Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– …Что ж, по-твоему, – торговлю запретить? Базары?…
– Как запретить?! Как запретить?! – бегал Николай Иванович. На месте, как Шишокин, он сидеть не мог. Развевал по комнате табак и наболевшее: – Зачем запретить? Торгуй! Но по божеским ценам торгуй! По божеским! Вот тогда ты мне брат и товарищ! Вот тогда я приду к тебе и в ноги поклонюсь: ты такой же труженик, как я, спасибо тебе!.. Так ведь ты три шкуры на базаре с меня дерёшь! Какой же ты мне брат-товарищ? Ты паразит, а не товарищ. Ты в деревне у меня на хребте сидел и здесь пристроился… Разуй глаза, Лёша: кто вокруг нас-то живёт? Да всё они. У кого дома справные? У кого коровы мычат, у кого свинки хрюкают? У них. Их вон в деревне в своё время прищемили, а они по окраинам городов повыскакивали. Удавками захлестнули города-то, удавками. Посмотри: в Заульгинке, в Отрываловке, да вот повдоль Поганки – всё они. И озеро-то они Поганкой сделали. Они. Все эти Подопригоры. Лет десять назад из него воду брали на питьё, ключи били по всему дну, рыбы полно было, лес на острове непроходимый шумел, а сейчас?… Свалка, яма, помойка!.. Вот и выскакивает иногда красный партизан Медынин. Хоть с одним черпаком, а побежит: на! На! Кулацкая морда! П-по-лучай!.. – Николай Иванович смеялся и по привычке махал рукой, как бы договаривая: и смех, и грех! Но тут же торопливыми затяжками сбивал всё, продолжал сосредоточенную ходьбу: – А если серьёзно, Лёша, то ни один из них не работает. Вот в чём дело. Паразиты все…
– Ну, тут ты преувеличиваешь. Работать-то они работают…
– Да где?! Где?! Если ты, здоровенный бугай, заделался, извини за выражение, перданистым сторожем, то ты есть героический труженик? Так, что ли?…
Прямо на полу пыхтел над гербарием Витька. Гербарий этот был заказан ему ещё весной. Галиной Опанасовной. Витька примерял, прикладывал к плотным белым листам высушенные полевые цветы, затем обшивал стебли белыми нитками, завязывал узелки, обрезал концы ниток ножницами. Откинувшись, любовался.
– Пап, смотри, – гербарий…
– Ага, гербарий… – как на пенёк, налетел на сына Николай Иванович. – Гербарий… Так… Молодец!.. Так вот я и говорю…
Витька приклонился к работе, машинально вязал узелки и думал, чем ещё можно остановить отца. Хоть на время отвлечь. Чтоб не бегал, не стенал. Опять ведь ночь спать не будет: контузию-то куда засунет, под какое одеяло?… Гербарий его не взял. Может, про рыбалку…
– Пап, на Ульге возле крепостного вала сомёнок поселился. В нашей ямке. Гоня-яет – мелочь на берег высигивает! Может, сходим, поставим жерличку?…
– Ага, сомёнок… В ямке… Молодец!.. Рисуй, рисуй! Не мешай!
– Да это же гербарий!.. Очнись!..
Но отец уже не слышал – отец снова бегал за своими мыслями. Точно отыскивал их по всем затемнённым углам комнаты. А уж потом торопливо озвучивал словами и табаком… «И мать, как назло, не идёт, – тоскливо думалось Витьке. – Хоть бы дядя Лёша начинал, что ли, говорить…»
Тут же, от света стола в затемнённость комнаты, как круги от булькнувшего камня, тихо начинали всплывать слова дяди Лёши, и отец, с ходу налетев на них, резко останавливался. А Витька уже смотрел, как засунутая в свет голова мелко потрясывалась, приклонялась здоровым ухом к словам этим, напряжённо прослушивала их.
– …В одном ты, конечно, прав, Коля: все эти паразитические петли вокруг городов – это реальность. И со своими песнями они, не с нашими. И сосут они город – верно. Но поверь, пройдёт время, и город растворит их. Исчезнут они. И спекуляция сама собой исчезнет. И цены будут божескими.
– Ой ли?… – скептически прищуривался Николай Иванович.
– Да, Николай, да. А вот с потомками их что будет – сказать трудно. То ли вольются они, естественно вольются в рабочий класс, в интеллигенцию, то ли выродятся всё в тех же бродяг, пьяниц, забулдыг… Обрати внимание: в последнее время в парках наших двух, на стадионе, вокруг кинотеатра, возле базара, по свалкам, по помойкам всяким шакальем рыскают какие-то опухшие рожи. С мешками все, с рюкзаками. И мужского, и женского полу. Что они ищут? Они ищут бутылки. Собирают их. Чтоб сдать. Они, так сказать, волки-санитары города. Вылавливают по кустам обессиленных, остекленелых, так сказать, «зайцев». Кто они? Откуда? Я думаю, все они из Заульгинки или с Отрываловки. Как раз те «хозяева», о которых ты говоришь. Или их потомки. Они уже сейчас деградируют. А дальше что будет? Они оторвали себя от земли. Все эти огороды для них – насмешка над крестьянством. Жалкая пародия на пашню. Игра в крестьянство, баловство. Это нескончаемый, непонятный их сон, в который засунуты они были волей сухорукой идиотской руки. Это вырождение, гибель для них. Они спиваются в этих своих огородах. Какая это работа для крестьянина? Они теряют мужицкую хватку свою, ум. Всё делают с наскока, не по уму, под настроение. Они и не крестьяне уже, и не горожане. Они жили раньше в дикой бунинской деревне. Теперь живут – в деревенских диких городках. Они – чёрт знает что! Они просто заульгинские ваньки на привязи у мамок. Впрочем, и мамки некоторые начали запивать, да так, что бери святых – и выноси! Город изнанкой своей давно обленил их, развратил, споил. Их гложет тоска по родной деревне. А ты говоришь: дома справные, свинки хрюкают, коровки мычат… У многих из них только дома и остались… Никаких тебе уже свинок, коровок: пропито всё… И вот стоит в своём выпластанном огороде этот так называемый хозяин. Опалённый зноем водки, мотается, как призрак. Мотается – как в нескончаемом непонятном ему сне: и как я сюды попал-то? Люди добры? За что?… А ты говоришь… Они живут теперь одним днём, одной минутой… А возьми их гулянки, бесконечную череду «праздников»?… Да с отчаянья это, с тоски. Впрочем, у многих уже от разбалованности, испорченности, от червоточины городской…
Праздники в городке гуляли все. В полной демократичности уравнивая советские с церковными. К маю подгоняли Пасху, к Ноябрьским – вот тебе, бабка, и Юрьев день. В День шахтёра вспоминали про Лаврентьев день (день Лаврушки). Ко Дню физкультурника соседили какое-нибудь Успенье. Ну а после Нового года «по новому» – не забывали про Новый год «по старому»… Словом, была бы охота. А охота была. И всегда – большая. Ещё дню-то не выстояться, утро-то вот только промыло голубые глаза свои, а от Поганки, побросав все свои корабельные и прочие дела, уже метётся стайка ребятишек: «Гуля-а-ют! У Лавру-ушки! День Лаврентия! Бежи-и-им!»
Как опившийся пасечного сахару доверчивый шмель, беспомощно зудит, топорщится геранями Лаврушкин дом – и не взлететь теперь ему, и зуд не остановить: бери его голыми руками, в любой гербарий накалывай… А если через сени ребятишкам потихоньку пройти, да в комнату заглянуть, то покажется им, что голый свет от лампочки под потолком словно завесил по окнам всю гулянку. Как отрезал её от голубого напоённого сентябрьского утра. Погрузил, провалил в нереальность подземелья, колодца, желудка.
В красный угол – как икона, измученный и традиционный – посажен Лаврушка. А вдоль вытянутого стола с полностью побитой закуской – гости. Колготят. Накалённые, потные. У каждого умишко дыбком бьёт, игогочет в стойлице, требует поля, скачки, ветра, потому как у Лаврентия день ангела сегодня. Его сегодня день. А также всех шахтёров мира. А Лаврентий-то – тоже шахтёр, если разобраться. Хх-хехх! А как же! Тоже кайлит. В поте лица, можно сказать. Вон он – чёрный. Одни глаза и остались. Совсем придавили налоги беднягу. Хибарку-то, поди, и прикрыть ему скоро придётся. Да-а, все мы шахтёры по большому счёту-то. Точно! Н-наливай!