Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Помоги, шалава!» – орёт Генка, никого уже не боится. Клавка – к нему… «Да куда лезешь? Куда-а? Двери иди раскрой, две-ери! Ду-у-ура!»
А двери-то и не раскрываются. Одну раскроешь – другая захлопывается. Другую – так первая… «Шато-очек…» Шаток помог, вызволил удилище.
Сам Витька уже поучаствовал в обмене. С утра ходил в Госбанк. Прямо к отцу Зеляя. К директору. Со всеми своими сбережениями.
В кабинете, вокруг стола зло размахивали руками отец Зеляя и Большой Супчик, главбух потребсоюза. Они тянулись через стол, готовые схватить друг друга за глотки. Вдруг, точно мальчишки, начали выказывать фиги друг другу. Дразниться. У Супчика фигушка маленькая из пухлого кулака получалась, тощий Зеляй-отец заворачивал фиги длинные, ехидные… Разом обернулись, увидев Витьку. «Кто пропустил? Чего тебе?…»
Бодрое приветствие Шатка недовольно прокинули куда-то за спины. Уставились на трёшницу, выложенную Витькой на стол. Точно ждали: вот сейчас оживёт она – и сиганёт им на грудь лягушачьей, отвратительной зеленью… «Что это?…»
Тогда Витька достал ещё сорок две копейки монетами разного достоинства. Добавил к трёшнице. «Вот – тоже на обмен».
Зеляй и Супчик немо разинулись друг на друга… В диком хохоте один отбросился, припадочно заколотился в кресле. Другого начало подкидывать по кабинету. Как слона. Он еле успевал смех стравливать, чтобы не лопнуть!..
Шаток собрал деньги. Вышел. Прижал ухо к пузырястому дерматину. Услышал сквозь него: «Вот… На обмен… То-о-о-же-е! Ха-ах-ха х-хах! Хо-ох-хох-хох!»
«Козлы!» – определил Витька. Постоял. Безотчётно надел на голову треух со вздыбленным ухом. Тихо вышел в операционный зал и встал в общую очередь. Стоял задумчивый.
Уже на улице мимо Витьки пробежал Исай Моисеевич. Провизор. На нём прыгал мешок с какой-то ветошью. Под мешком прыгал большой глаз. «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя! Они, как тигры, кушают человека! Как тигры!»
Через час от него самого, из его аптеки вышел на крыльцо высокий худой старик, опираясь на палку. И диким, невероятным видом своим словно отбросил Витьку от крыльца…
Старик был весь увешан стеклянными колбами, эмалированными сосудами (кружками Эсмарха). На разной высоте колыхались грелки, будто его печени и сердца. Старик был как в разрезе. Как анатомия! Как экспонат!..
Однако, видно было, не до шуток ему: качается, глаза блуждают: человеку явно худо, сознание вот-вот потеряет!
Витька взбежал на крыльцо, хотел подхватить под руку, помочь, но глаза старика, как по команде, вернулись на место, он перестал качаться, по-офицерски чётко сказал: «Ничего, сын. Я – сам!» Сошёл с крыльца и пошагал. Пошагал, словно натягивающаяся на колок, но тут же срывающаяся с колка струна. Натягивающаяся – и срывающаяся… И сразу испуганно забултыхались все грелки и колбы, заклацали идиотские эмалированные сосуды, а старорежимная палка старика словно напряжённо завыговаривала на снегу: ниччего… перреживём… ниччего… перреживём… не такое ввидели… перреживём… ниччего…
Кто он такой? Откуда? Где плесневел все эти годы?… Витька никогда не встречал его в городке.
Забыв про мороз, в одном халате вышел на крыльцо Исай Моисеевич. Сунув короткие руки в большие карманы халата, сутулился, глядел вслед старику… Тихо опять повторил: «Вот вже чьто делают с людьми проклятые деньги, Витя…»
И они смотрели на удаляющегося старика, слушали его палку, поворачивались друг к другу и не знали: то ли смеяться им, то ли «вже начинать плакать».
А поздним вечером, когда в высокий небосвод просунулась краюха луны, со льда Поганки Лаврушка лаял на мать, которая стояла на другом берегу озера. Взлаивал словно бы на ещё одну луну – маленькую, чёрненькую: «Что-о, наелась? А-а? Что-о? Теперь ка-ак? Куда пойдёшь? А мы куда, а-а?…»
Но в ответ с берега ему замерцало липким, смеющимся, явно издевательским: «Уронила я тебя… головёнку-то и оплюснуло… мой грех…»
Ничего не понимая, Лаврушка какое-то время сдёргивал к переносице глаза: ка-ак? Значит, ты-ы?…
Бабариха смеялась уже откровенно. Потом отворачивалась от разинувшегося сыночка, по-старушечьи цепко выкарабкивалась к кипящим в лунном свете снегам. Глубилась в вертикальные тени от тяжёлых, спящих в изморози тополей. Отирала выбитую смехом и морозом слезу. «Лопушок, как есть лопушок! Прости, Господи!» Бодро шла к себе домой. В Заульгинку.
Ещё за неделю до реформы – за неделю! – всю денежную наличность Бабариха пустила в оборот. Везли к ней и днём, и ночью. И на санях, и машинами. Голодные подвалы у Бабарихи, кишкастые – всё заглотят, всё зажрут… На обмен в Госбанк приковыляла с палочкой, в драном зипунке. Прямо нищенка-странница. С единственной замызганной тридцаткой непонимающе торкалась в очереди: «Где тута меняют-то? Люди добры? Подскажите!» Сумела отжать одну (большую) слезу: ох, на старости-то лет… Гос-по-ди-и!..
Людям в очереди стало немного веселее стоять.
Крепко потрепала реформа Саашку (товарища Саакова – директора ресторана «Весёлый Иртыш»), но уже к лету он удвоил свой капитал. «Кто ранше встаёт – тот болше несёт!» И с утра товарищ Сааков – в ресторане, в зале. В сопровождении несущейся свиты шустро балалайкает ножками в широких штанинках. В бабочке на дряблой шейке, при застёгнутом пиджачке – куцехвостенький, как селезнёнок. По-прежнему Саашка бодр, подвижен, полностью доволен собой. Летят направо-налево приказики: «Смэныт! Поставыт! Задвинут!» Кастелянша со стремительным рыльцем стерлядки – и та не успевает записывать!
Резко Саашка останавливается. Свита чуть не опрокидывает его. «Эт-то что такой? – в ужасе выкатывает глаза яблочками. – Кто лезгинка танцевал на скатэрт?… – И, зажмурившись, топает ножкой: – У-убрат! Ным-мэдленно!» Строг он сейчас. Очень строг. Армию он сейчас свою муштрует. Но как не дано человеку знать час своей смерти, не знает, не ведает, бедняга, что через год сидеть ему на скамеечке да рядышком с Бабарихой и Кувшинкиной, и что умрёт он после суда на целых пятнадцать лет… А пока – командует, указует, вещает.
С открытием ресторана – ровно в двенадцать дня – в зал, тяжело опираясь на стариковскую палку, входил Берегите Папу. Садился всегда за один и тот же светлый столик – у окна с пропитанной солнцем шторой. Изменился Берегите Папу неузнаваемо: постарел, как-то тоще обрюзг. Года два уж как спровадили его «на покой» – стал он глуп, слезлив и вислокож, как совсем постаревший удав. Ему сразу приносят норму: сто грамм в графинчике и четыре кусочка селёдочки в блюдечке, обсыпанные колечками лука. Мгновенными покрывшись слезами, он очень длинно, словно через весь ресторан, кланяется товарищу Саакову – сердечно благодарит. В свою очередь товарищ Сааков тоже прикладывает руку к груди: пей, закусывай, Берегите Папу. Дорогой! (Когда-то, как оказалось, не зря Берегите Папу тиснул статейку: «Горный орёл-джигит на тучных пастбищах Алтая!» (это ещё когда Саашка работал заготовителем по скоту) – и фотографию «горного орла-джигита», где тот, в стаде понурых баранов, лихо закручивает левый ус… Став даже товарищем Сааковым, Саашка добро не забыл: «Пынсыныр Берегите Папу – сто грамм и селёдочка. Каждый день. Пожызнынна!»)