Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где-нибудь на середине дороги резко останавливался. Смотрел себе под ноги. На пыльные камни мостовой. Падал на колени, прикладывал ухо. Не дышал, слушал. Зло отмахивал рукой с новой силой взнявшееся было хихиканье. И особенно злился на потешающиеся проносящиеся сигналы грузовиков: «Тихо! Не мешать! Идёт разведка!»
Потом начинал бурить. Указательным пальцем. До крови…
Со временем стал проявлять агрессивность: вскакивал на дурацкие гудки, хватал и кидал камни по дурацким кабинам. Однажды поранил чью-то дурную голову, которая очень уж явно заржала над ним из проезжающей кабины… Его стали убирать с улиц, запрятывать в больницу, но, подержав месяц-другой, выпускали – и он снова бурил. До следующего дурака-шофёра, до следующего конфликта.
Сумасшествие Арнольда Степановича началось перед самой войной. (Шишокин Алексей Иванович обронил как-то за столом у Ильиных не совсем продуманную ещё, туманящуюся мысль, что почему-то перед большой бедой народной… всегда появляется больше сумасшедших. Заметней они становятся…) И началось неожиданно и странно: до этого вполне нормальный тихий человек, он вдруг стал заранее обозначать все свои действия и намерения. Вслух. К примеру, в библиотеке у Нади Ильиной он стал говорить: «Подайте мне вон ту книгу. И я посмотрю на неё заинтересованно и с большой любовью». Надя подавала книгу, и Арнольд Степанович так и делал: смотрел на книгу сперва заинтересованно, а потом с большой любовью… Или на работе: «Пропустите меня к нему! Немедленно! Я посмотрю на него молча, долго, и с большой угрозой!» Его пропускали, и он действительно, как обещал, смотрел на непосредственного начальника долго, молча и с большой угрозой… То есть он раньше времени начал раскрывать все свои карты… А это никуда не годилось, было нехорошо, странно, и это все сразу заметили…
Тогда же, месяца за три до начала войны, он вдруг часами стал ходить по всему учреждению. С этажа на этаж, по коридорам, из комнаты в комнату. Сосредоточенный, напряжённый, зябнуще окутываясь дымом папирос. Не замечая, сорил везде одним и тем же – уже явно маньячным: «В этой войне победит нефть. Только нефть!» «В какой войне, Арнольд Степанович?» – перемигивались сотрудники. «А-а! не скажу-у!» – смеялись сжатые ужасом глаза. И опять ходит, и опять сорит везде пепел и дикие эти слова. «А-а! не скажу-у!..» Потом начал бурить…
Психиатрическая лечебница, или психобольница, по-местному, запала в Демьянов овраг, за городом, на полпути от Отрываловки к Бабкиной мельнице.
Из-за обвальных кустов дорога ударялась о внезапные глухие ворота. И, отпрянув в испуге словно бы, становилась сразу дурной, неуправляемой, ненормальной какой-то. Пряталась в колдобины, полные воды, в страхе увиливала под кусты, кидалась к заплоту психобольницы, а заплот этот – высоченный, специальный – уходил по оврагу в круг, то есть не имел ни начала, ни конца, а дорога-то за ним вяжется, рядом трусит, ни на шаг в сторону. И вот слева этот заплот чёртов в вечернее небо затухающее закруживает, справа, с небес же, черёмуха белым холодом сваливается, а внизу, под колёсами телеги – она, дорога. По-овражьи затаившаяся, взмокшая, одышливая.
Припозднившийся кержак крадётся, крадётся вдоль заплота, на лошадёнку – только шепотком, неба не видит, от шороха каждого вздрагивает, шарахается, в поту весь, в страхе – и снова к воротам психобольницы выехал… Вот это да-а. Не отпускает дурнина-то… И рот беззубый кержак раскрыл – бородёнка вздрагивает…
А тут ещё с дубка филин ухнет предночно… А тут ещё крик удушаемой бабы из-за ворот резанёт… И застегал лошадёнку кержак, и запрыгала телега по буграм и ямам. Пробултыхается весь круг – и опять у ворот!.. Да Господи! Куды-ы-ы?…
Случаем Шатка ухватит: «Сынок, в кругу я, в кругу! Пропадаю! С катушек слетел! Спасай! Выводи-и!»
Шатку самому страшновато, домой чесать пора, но выведет – в еле приметную дыру в кустарнике кержака всунет. Вот она, дорога-то!.. И стоит ещё, слушает в темноте удирающую телегу с колотливым, перепуганным ведром… Потом во весь дух припустит к городку.
Днём с холмов, рассевшихся вокруг оврага, больничный городок – как на ладони, но архаровцы выстраивались всегда внизу, вдоль заплота, у дыр от выбитых сучков. Стояли, ухватив себя за острые колени, выставив тощие зады дороге, как изготовленные для известной игры-потехи… «Вижу! Вижу!» – верещал Валерка Муха. И сразу начинал принимать щелбаны от Саньки: «Чего видишь?! Чего видишь?! Чего видишь?!» «Психических вижу, Саня», – грустно объяснил брату Валерка. «А видишь – так молчи! Так молчи! Так молчи!» – добавлял ему щелчков Санька. (Однажды он тоже вот так же заорал. Что «видит»… Тут же получил горсть песка из дыры в глаз и сумасшедший хохот санитара.) Вспомнив Санькин урок, все уже молчком, осторожненько вынюхивали сквозящий из дыр затаённо-сжатый воздух сумасшествия.
Психические ходили кругом по убитой площадке перед облезлым бараком в клеймах отвалившейся штукатурки. Человек пятнадцать их было. Мужчины и женщины. Все в одинаковых серых халатах – или не по росту длинных, запахнутых, знобящихся каких-то, или, наоборот – в коротких недомерках, высоко выказывающих усатые подштанники.
Как обыкновенные больные они были. Как во всех больницах. Вот только многие подстрижены почему-то под ноль. («Волос, поди, мозги нудит…» – предполагал Дыня. С ним не спорили.) Это-то и бросалось в глаза. Сразу ясно становилось, что не обыкновенные они, а явно психические. «Правда, Витя? Психические?» – «Тише ты, Валерка! Смотри лучше…»
Какая-то неестественная, фальшивая озабоченность и деловитость всё время виделась в поведении психических. В том, как ходили они – встречными, но не задевающими друг друга кругами. Как говорили, смеялись. Почему-то часто здоровались, желая друг другу «доброго утра», а пройдя круг – уже «доброго вечера». Как снова ходили, и снова слышалось: «Добрый день» или уже: «Доброй вам ночи». И – вежливо раскланиваются, и – поспешно уступают дорогу… Они хорошо знали этот, будто очерченный кем-то, круг. Заучили его. Похоже, им его вдолбили. Но они вроде бы уже его не боялись. Они даже словно бы полюбили его… Но ведь они больные… психические… А здоровому как? Нормальному? Он-то, если приглядеться, тоже в круге? А? Пацаны?… Да вечно ты, Шаток, паникуешь! Ф-философ! Сам-то ходишь где хочешь – какой круг? Нелькин скоро должен выскочить, а ты тут… развёл бодягу.
Будто с трудом раскрутив, запустив на ход круг этот, у барака мрачно остывали два тяжёлых санитара. Курили. Как мясники оба, в белом от горла до колен, на ногах – яловые кованые сапоги.
На крыльцо быстро выходил психоневролог Нелькин. Как всегда, с засученными рукавами, решительный. Упирал монтёрские перчатки в бока. Психические сразу начинали двигаться быстрее. Бодрей летели приветствия и пожелания, чаще вспархивал смех: срочно изображалась полнейшая вменяемость, здоровье, оптимизм.
Резиновым пальцем Нелькин… выстреливал в очередную жертву. Санитары снимались, бежали, сумасшедше вскидывая сапожищами. Выхватывали несчастного из круга, и тот уплывал к крыльцу, как безвольный чебак, вытягиваемый радующимся рыбаком.
Психические переводили дух, скидывали темп. Лишь один Нефтяник не обращал на эти эволюции никакого внимания. Он в центре круга. Но словно бы вне его. Он на коленях. Он бурит. Длинный указательный палец-бур гнётся, ломается, как берёза, но упорно «проходит толщу земной коры». Где-то рядом, рядом уже! Близко! Близко! Ещё! ещё!.. В городе сразу бы набежала толпа, мешала бы только дурацкими советами Нефтянику, гудели бы идиотские гудки, раздражали бы, злили, здесь же – никто не мешал Нефтянику.