Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Стыка вообще не видно.)
Это отступление – из тележки ВПЗ, но из того, что в первом чтении можно и не заметить. Смотрится совершенно естественно. Идет дождь, и, конечно, Ивану Иванычу придется погодить с историей, пока не найдут они укрытия. Мы идем следом, не подозревая, что это отступление, просто стараемся, как и наши герои, найти место посуше.
И все же вот оно: 89-строчное отступление в рассказе из 406 строк, едва ли не четверть от всего рассказа.
Как мы уже говорили, жанр рассказа по определению самой формы требует действенности. Его ограниченная протяженность предполагает, что все в нем зачем-то нужно. Мы по умолчанию считаем, что автор продумал в нем все вплоть до пунктуации.
Пока же давайте просто пометим себе это отступление как структурную единицу этого рассказа (бзик, зоб). Пусть полежит у нас в тележке ВПЗ, а когда доберемся до конца, глянем на него еще раз и спросим: «Ну хорошо, так для чего же ты?»
Вспомним подход, который мы применили к Тургеневу, полезный для того, чтобы как следует разобраться в том или ином прозаическом произведении, – зададимся вопросом: «В чем сердце этой истории?»
Тут, поскольку изложение отсрочено и потому что весь механизм рассказа словно бы задуман так, чтобы подвести нас к ней, мы улавливаем: байка Ивана Иваныча о брате (стр. 4–10) и есть сердце «Крыжовника» (ее raison d’être [71], ответ на Зойсов вопрос: «Для чего мне сие излагаешь?»).
В сердце этой байки (то есть в сердце сердца рассказа) – страстная речь Ивана Иваныча о природе счастья, и длится эта речь примерно с конца стр. 8 до середины стр. 10.
Речь эта радикальна, она ошарашивает. Вновь и вновь она меня трогает, я всякий раз верю ей. «Надо, чтобы за дверью каждого довольного, счастливого человека стоял кто-нибудь с молоточком и постоянно напоминал бы стуком, что есть несчастные, что как бы он ни был счастлив, жизнь рано или поздно покажет ему свои когти, стрясется беда». Верю. И, могу спорить, верил сам Чехов; речь словно бы прямиком из его личных дневников. А поскольку та речь (сердце сердца рассказа) «посвящена» вопросу, потакать ли нашему стремлению к счастью или противиться ему, нам кажется, что и весь рассказ есть размышление на эту тему. Вывод Ивана Ивановича – «счастья нет и не должно его быть» – нависает, если глянуть назад, над всем рассказом.
Внезапно мы чувствуем, что это рассказ о счастье – или же он об этом хочет быть.
Ближе к середине стр. 10 есть эта небольшая неожиданная деталь: зачарованные и увлеченные тем, что рассказал Иван Иваныч, мы обнаруживаем, что Буркин с Алехиным… не зачарованы и не увлечены. Им, оказывается, эта байка «про беднягу-чиновника, который ел крыжовник», скучна. В этой обстановке (в тепле и сытости пить чай под портретами алехинских усопших родственников) «хотелось почему-то говорить и слушать про изящных людей, про женщин». Почему? Потому что «здесь когда-то ходили, сидели, пили чай вот эти самые люди, которые глядели теперь из рам».
Что ж, конечно, Буркину и Алехину услышанное не понравилось. Они сами – пример того, о чем говорил Иван Иваныч: заняты только собственными удовольствиями, все такие буржуазно чистенькие, только что налопались еды, приготовленной чужими руками. Их отклик подтверждает то, что предъявляет Иван Иваныч. Довольные и счастливые попросту не слушают. Не желают они слышать ничего удручающего, способного помешать их удовольствию.
Все трое отправляются спать (в постели «широкие, прохладные, которые постилала красивая Пелагея»). Иван Иваныч бормочет последние на сегодня удручающие слова («Господи, прости нас грешных!»), натягивает одеяло на голову и, видимо, засыпает.
На том и конец рассказу.
Но дальше еще два абзаца, и первый из них все меняет.
Абзац этот таков: «От его трубочки, лежавшей на столе, сильно пахло табачным перегаром, и Буркин долго не спал и всё никак не мог понять, откуда этот тяжелый запах».
Итак, Иван Иваныч, этот великий мыслитель-морализатор, на чью сторону мы встали, позволил себе беспечность, от которой пострадал его товарищ: Буркину не спится из-за вони. Или, точнее, ему не спится из-за речей Ивана Иваныча, и он, бессонный, замечает вонь.
Из-за беспечности Ивана Иваныча наше отношение к нему усложняется. («Не уставайте делать добро!»? Трубку почистил бы, Господин Умник.) По-прежнему ли истинна речь Ивана Иваныча? Ну да. И все же нам теперь кажется, что не вполне. Или она сомнительна, раз исходит от человека, не пользующегося собственными советами, – речь, посвященная необходимости жить сознательно, произнесенная человеком, только что поступившим беспечно.
То, что мы сочли выводом, сделанным в сердце сердца истории, – заявление Ивана Иваныча: «Счастья нет и не должно его быть».
Каким оно кажется нам теперь?
Я берусь просматривать рассказ заново, составляю подборку: «Счастье, все о нем». То есть ищу места, способные пролить свет на вопрос: «Счастье: “за” или “против”?»
Например, тот заплыв на стр. 3.
То был, как мы теперь с приятной оторопью вспоминаем, Иван Иваныч, это он бросился из купальни, нырнул посреди ливня в реку [72], смотревшуюся «холодной, злой», тот самый Иван Иваныч, от энергии чьего заплыва «шли волны, и на волнах качались белые лилии», кто, как пацан, все нырял и нырял, пытаясь достать до дна, а затем с удовольствием переплыл на другой берег и поболтал там с крестьянами, – тот самый Иван Иваныч, кто обратится к нам с гневной речью о пороках счастья.
Так за счастье он или против?
Вопреки содержанию речи Иван Иваныч вроде бы подвержен счастью и, более того, к нему тянется и желает его даже больше, чем его друзья.
Может, он уж так против счастья, потому что уж так он за него?
Позволяет ли такое пересмотренное прочтение («Иван Иваныч на самом деле иногда очень даже за счастье») быть точнее предыдущего («Иван Иваныч против счастья»)? Нет. Оба прочтения сосуществуют, отчего истина оказывается масштабнее, чем в том или другом прочтении по отдельности.
Рассказ только что сделался масштабнее. Да, «Крыжовник» все еще о возможном упадке счастья, но теперь он и о том, до чего по́шло это – держаться однобоких суждений. Или до чего невозможно. Иван Иваныч на самом деле не верит, что счастье – это плохо, или, если верит, он в то же самое время верит и в то, что оно необходимо.
Итак, с поправкой на вонючую трубку речь Ивана Иваныча теперь прочитывается несколько иначе.
То, что при первом чтении кажется добродетельным воплем во имя угнетенных («Вы взгляните на эту жизнь: наглость и праздность сильных»), теперь выглядит несколько… брюзгливым. Сильные Ивану Иванычу не нравятся, однако он и от слабых не в восторге: «Взгляните на <…> невежество и скотоподобие слабых». Все тут (на Земле) кувырком: «кругом бедность невозможная, теснота, вырождение, пьянство, лицемерие, вранье…» Речь Ивана Иваныча теперь не просто против счастья, а против, что ли, вообще всего (против жизни). Он говорит (стр. 9), что и сам он «за обедом и на охоте поучал, как