Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Улыбка моих родителей – это и есть такой прекрасный участок земли.
Курсор мигает…
Я пишу разные слова. По большей части глупые. Но вот они здесь, прямо на экране передо мной, они реальны и все такое.
Это бесит.
Я пишу новые слова, и они еще более глупые. Столько слов, прямо-таки выставка достижений идиотизма: глупые слова, еще глупее, наиглупейшие.
Мила Генри говорила, что ей труднее всего писать главы с течением времени, потому что она «предпочитает мелочи», и «какую же подробность надо отбросить?». Меня поражает, как Генри умудрялась охватить каждую деталь – вплоть до того, какие носки и в какой день носит тот или иной персонаж (из «Бэби на бомбах»), – и в то же время сохранять верность идее, что письмо «не столько о словах, сколько о тишине между ними». Но, видимо, такова жизнь. Она сложна и полна нюансов, и ее не причешешь под общую гребенку.
Курсор мигает…
Я закрываю ноутбук и слышу коротко «топ», когда экран встречается с клавиатурой. В худшие для писательства дни «топ» больше похоже на «стоп», что я воспринимаю как просьбу компьютера оставить его в покое.
За окном громоздятся темные тучи, будто хляби небесные вот-вот разверзнутся и на землю хлынут потоки воды. И почему-то я думаю об улыбке, которую только что видел в кухне.
Я снова открываю компьютер:
– Нет уж, вряд ли я тебя оставлю в покое.
Мой день рождения, 8 января: важная закладка в течении времени.
– Ной, там очень холодно, – говорит мама, но понимает по выражению моего лица, что я все равно пойду и что мое решение насчет «ежевечерних прогулок» не подразумевало «ежевечерние прогулки только в хорошую погоду».
Я упаковываюсь – перчатки, кофта с капюшоном, пальто, ботинки, наушники – и решительно двигаю на улицу.
Таков мой путь.
Сегодня мы ели кордон блю в подвале и смотрели «Дождись темноты», последнюю любовь Пенни. Семейные просмотры теперь вошли в традицию, и я прямо не знаю… мне нравится, но иногда даже грустно, как мы вчетвером словно пытаемся растянуть время, которое у нас осталось, чтобы побыть вместе.
Пенни изображает безутешность по поводу моего скорого отъезда, но в глубине души, по-моему, взбудоражена перспективой автономного плавания.
Холод пронизывает до костей, в ушах поет Боуи, я иду по улицам Айвертона и говорю: «С днем рождения, дружище», и Боуи отвечает: «Спасибо». Ничто не сравнится с тем, когда видишь перед собой облачко собственного дыхания, будто оно пытается доказать тебе твое существование; ничто не сравнится с ритмом шагов, когда одна нога следует за другой и каждый шаг – как контракт между твоим разумом и механизмом, которым ты по совместительству являешься, то есть буквально два в одном.
Неожиданно для самого себя я оказываюсь на Пидмонт-драйв, вытаскиваю наушники из-под шапки и отпускаю бесплотный и бессмертный голос Боуи в вышину, в черное по-зимнему небо.
Крыльцо по соседству пустует, Курт и Эйбрахам уже отправились на боковую.
Я разглядываю дом Лавлоков с газона, точно диораму в музее, уже закрытом для посетителей. Разглядываю с некоторым почтением, но больше с отвращением, страхом и странной причастностью, и до меня доходит: если я намеренно избегал Пидмонт-драйв в своих вечерних маршрутах – а я избегал, – то сейчас я здесь не просто так.
Я шагаю через двор, поднимаюсь по ступенькам крыльца, стучу в дверь, и внутри вскипает злость, но я здесь не поэтому, я не поэтому постучал, не поэтому звоню в звонок.
Тогда зачем?
Дверь распахивается.
С прошлого лета я видел Ротора только раз: в соседней машине на светофоре. Тогда я чуть не сблеванул на руль.
– Привет, – говорит он, а позади него слышны голоса и смех, будто у них обычный дом. – Ной?
Но я пока не могу ответить, поэтому только коротко киваю, чего оказывается достаточно.
Я сосредоточиваюсь на Роторе, на том, через что он прошел: он пережил ад, когда у него умер отец (и не просто умер), и он выстоял. Говорят, способность к сочувствию возрастает с каждым разом, и я стараюсь дать ей подрасти. Конечно, этот парень был бы совсем другим человеком, не будь всех этих трагедий. И он не виноват, почти не виноват.
«Я прощаю тебя».
Трудно даже подумать такое, не то что сказать.
Я стою на крыльце в молчании, Ротор ждет, и я уже думаю: «Бесполезно, просто вломи ему по зубам», – но тут начинает идти снег. Не снежная пыль, а крупные тяжелые хлопья.
Он говорит:
– Ну заходи уже.
Но я не захожу.
Я позволяю снегу упасть туда, куда он летит, и думаю о его бесконечной истории: ледниках, озерах, океанах, о пещерных реках, о подземных цивилизациях. И поскольку «каждый атом, принадлежащий мне, принадлежит и вам»[42], я думаю о том, сколько электричества воспел этот снег в других телах, только чтобы опуститься сейчас на мое.
– История – долгий срок, – говорю я, и только тут понимаю, что прощу Ротора.
Но не раньше, чем буду готов.
– Как скажешь, – отвечает он, но теперь Ротор уже исчез, и Пидмонт-драйв тоже, да и Айвертон вместе с ними; весь мир погружается в глубину, и сверху я вижу тонкие перемычки, которые скачут через пространство и время самым причудливым образом, от одной снежинки к другой, точно плоские камешки по поверхности пруда.
«Знаешь такие фильмы, где парень появляется на крыльце у девушки и делает какой-нибудь романтический жест?»
Интересно, какую истину можно почерпнуть в разговоре, которого не было.
«Обожаю снег. Моя любовь к снегу глубока и светла».
– Ной? – говорит Ротор. – Ты чего?
«Если он появляется одновременно со снегом, то это или судьба, или волшебство».
– Все норм, – отвечаю я, и мне неизвестно, может ли камешек дважды угодить в одно и то же место, но пора это выяснить. – Твоя сестра дома?
Среди странных увлечений Ноя Оукмена литература занимает особое место. И в первую очередь это творчество известной американской писательницы Милы Генри, к которому постоянно обращается герой.