Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И все же отдадим должное силе «демонического», «магического» реализма русского классика, по мнению Цвейга, превосходящего «в правдивости, в реальности… всех реалистов». Незабываемые характеры героев Достоевского окажут влияние не только на форму новелл австрийского последователя, но и на содержание его публицистики, биографические очерки, построенные на излюбленном методе Цвейга – контрастном противопоставлении спорных позиций, противоположных мнений или «возникающих неожиданно, как рефлекс», сравнениях. «Сравнение всегда представляется мне плодотворным, и даже более – созидающим началом, и я охотно пользуюсь им как методом, потому что его можно применять без насилия».
Так, например, описывая характер покойного друга Йозефа Рота, он сравнит его с «карамазовской душой страстотерпца». Напишет, что у Йозефа «была русская натура, я сказал бы даже, карамазовская, это был человек больших страстей, который всегда и везде стремился к крайностям; ему были свойственны русская глубина чувств, русское истовое благочестие, но, к несчастью, и русская жажда самоуничтожения»{318}. В эссе, посвященном любимому датскому писателю Якобсену, сравнивает его «размашистый мазок и глубокие тени, дерзновенный контур и жаркие краски» с мастерством и феноменом «величайшего индивидуалиста»: «Йенс Петер Якобсен умел с удивительной бережностью разнимать чувства, словно нераспустившийся бутон, не срезая растения под самый корень острым и беспощадным ножом (подобно Достоевскому и другим глубинным психологам)»{319}.
О высшем образце жизни «чистого, прямодушного человека», явленного в романах Вассермана и сравниваемого Цвейгом с образом князя Мышкина, вы уже читали. А с кем из немецких философов, вернее, чьим лихорадочным темпом жизни он сравнивает многолетние скитания Федора Михайловича по городам Европы?
«Ужасный путь в стороне от больших городов, через плохо меблированные комнаты, дешевые пансионы, грязные вагоны железной дороги и постоянные болезни, в то время как на поверхности эпохи до хрипоты горланит пестрая ярмарка наук и искусств. Только скитания Достоевского почти в те же годы, в таком же убожестве, в такой же безвестности освещаются тем же туманным, холодным, призрачным светом… Ницше всей тяжестью своего существа бросается на каждое познавание, будто хищная птица с безграничной высоты на мелкую тварь. Один только Достоевский обладает таким же ясновидением нервов (тоже благодаря чрезмерной напряженности, болезненной, мучительной чувствительности); но в правдивости даже Достоевский уступает Ницше. Он может быть несправедлив, пристрастен в своем познавании, тогда как Ницше даже в экстазе ни на шаг не отступит от справедливости»{320}.
Кажется, что судьба, произведения, взгляды Федора Михайловича волновали австрийского писателя на протяжении всей его активной деятельности. До войны он напишет миниатюру «Смертный миг», дифирамбическими стихами раскрывая перед читателем бездну душевных переживаний приговоренных к смертной казни. Цвейг был уверен, что момент отмены смертного приговора на Семеновском плацу стал для Достоевского его перерождением «с иною, с новой силой / Былые прозреть миры», рождением в первую очередь нового человека, мыслителя и пророка, который, подобно Христу, пережил воскресение, испытал на плахе чудовищный эпилептический припадок и «на дергающихся устах / Карамазовский желтый смех».
…И он
Падает, словно мечом сражен.
Вся правда мира и вся боль земли
Перед ним мгновенно прошли.
Тело дрожит,
На губах проступает пена,
Судорогою лицо свело,
Но стекают на саван слезы блаженно,
Светло,
Ибо лишь с тех пор,
Как со смертью встретился смертный взор,
Радость жизни – вновь совершенна…{321}
В 1915 году в статье «Достоевский: Миф саморождения» Цвейг выскажет мысль, что для сотворения нового мира необходимы разрушительные «мысли силы» величайшего русского пророка, что любое «преступление необходимо, чтобы родить чистоту», и что обрести Бога, истинно уверовать в Творца возможно «не во внешних объектах или переживаниях, но в своей собственной крови».
Наконец венцом его философских размышлений о великом (а для него – главном) русском писателе станет обширное эссе, задуманное до войны и в итоге вошедшее в трилогию «Три мастера». Анализируя архитектонику романов и понимая, что трагизм каждого произведения Достоевского «вытекает из судьбы всего народа», бесконечно преклоняясь перед мощью и величием его гения, Цвейг понимает и откровенно признает, «как труден спуск в лабиринт сердца этого гиганта», какое «ответственное дело – достойными словами говорить о Федоре Михайловиче Достоевском и его значении для нашего внутреннего мира».
В эссе он ставит Достоевского в один «неземной» ряд с Шекспиром, Гомером и Данте, сравнивает с Бетховеном, умирающим «в святом волнении стихии, во время грозы». Говорит о Божьей милости пережившего на каторге «муки тысячелетий» и справедливом вознаграждении за свое терпение – любовью и признанием миллионов читателей по всей России. «Он заслонил Тургенева и Толстого». Считая Достоевского «высшим мерилом всего человеческого», Цвейг пишет, что «путь к его творчеству ведет через чистилище страсти, через ад пороков, проходит по всем ступеням земных страданий: страданий человека, страданий человечества, страданий художника и, наконец, самых жестоких страданий – страданий религиозных». Каждый герой его романа «слуга, глашатай нового Христа, мученик и провозвестник третьего царства». Подчеркивается, что земной отрезок жизни писателя, скрипучая судьба длиною в шесть десятилетий прошла «в соседстве с горем, бедностью, болезнью и лишениями».
Вслед за Мережковским Цвейг приходит к выводу, что эпилепсия – священная и мистическая болезнь, что она постоянно «дергает его нервы… – вонзает в него свои когти». Он полагал, что романист «был эпилептиком во все тридцать лет служения искусству», превратив страшную угрозу жизни «в великую тайну своего искусства». Искренне считал, что Федор Михайлович извлек из припадочных состояний «неведомую доселе красоту», пронизывающую «тончайшие вибрации его произведений». Сделал вывод, за который Фрейд, одним из первых прочитавший эссе, откровенно раскритикует автора. Но держать ответ перед профессором, «мастером», как Цвейг называл Фрейда в письмах, «психолог по страсти» сможет весьма уважительно и достойно.
Сначала приведем мысль Цвейга о влиянии болезни на творчество русского писателя. «Нужно ли говорить о происхождении этой единственной в своем роде формы искусства, которой не владел никто до Достоевского, и, быть может, ни один художник не будет владеть в такой степени и после него? Нужно ли говорить, что эти судороги всех жизненных сил, втиснутых в отдельные мгновения, не что иное, как преображенная в искусство форма его собственной жизни, его демонической болезни? Никогда недуг художника не был более плодотворным, чем в этом художественном претворении эпилепсии; ибо никогда до Достоевского такая концентрация жизненной полноты в искусстве не вмещалась в столь тесные рамки