Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Мы зашли, я помню, в Музей кино на углу набережной и Швейцарской улицы (ведущей к Швейцарской, соответственно, площади), в Музей кино, где можно выпить кофе (вполне хороший), съесть пирог (вполне вкусный), сидя за обыкновенным столиком в соседстве со стойкой или сидя в фойе на одном из совсем необыкновенных, в своем роде единственных стульев, или, скорее, кресел (больше я нигде таких не встречал), высокие белые спинки которых сделаны как огромные лица, театральные маски, не трагические и не комические, совершенно спокойные, с прорезями и углубленьями глаз, выпуклыми губами и выступающим носом – маски и лица, повернутые в другую, разумеется, сторону, не в ту, в которую смотрит сидящий, – сидящий в таком кресле оказывается, следовательно, в исподе лица, в чужом черепе, сам, в свою очередь, становясь двуликим таинственным существом, глядящим вперед и назад, в будущее и в прошлое, обладателем сокровенного знания… Тина, не без труда поместившаяся в лице, почти сразу, мне помнится, перешла от разговора о фотоаппарате, о диафрагме и выдержке, об автоматической настройке чувствительности к разговору о Викторе, о котором (как вдруг я понял) с самого начала хотелось ей со мною поговорить. С которым, да, они помирились, да они и не ссорились, все это мелочи; который, да, сейчас в банке, где ж ему быть; который через два дня улетает в очередной раз в Японию. Ее гигантская грудь поднималась и падала; губы стягивались в ниточку, потом опять распускались в улыбке. Она видела на той злосчастной вечеринке с блондинками, что я все вижу (тоже понял я вдруг); ей незачем было от меня больше таиться… Нет, она никогда не бывала в Японии, сказала Тина, отвечая на мой вопрос; конечно, поехала бы, представься ей такая возможность; но уж точно не затем, чтобы сидеть взаперти в монастыре, вставать в три утра и есть один рис… А Виктор хотел бы этого, сказала она, отвечая уже не на мой вопрос, а на собственные свои мысли. Виктор был бы счастлив, если бы она пошла вслед за ним по его дзенскому пути; тогда все было бы опять хорошо. И были бы они очередной дзен-буддистской парочкой, каких она много перевидала за эти годы. Очередной сумасшедшей парочкой, из тех, что покупают только веганские экопродукты и подписывают петиции в защиту тюленей. Почему тюленей? Хорошо, в защиту моржей. Просто… они так не договаривались, объявила Тина, стянув губы в ниточку, покачиваясь на стуле-лице, колебля гигантскую грудь. Виктор ничего ей не обещал, и она не обещала ему ничего. Ее дзен – вот, объявила она, кладя плотную, детскую, немолодую руку на фотоаппарат, только что мною купленный, вновь и тут же сделавшийся ручным и игрушечным. Вот ее дзен, она повторила, быстрым, всепонимающим и прощающим все смешком беря в кавычки свои же слова. Она любит Виктора, она так сильно любит его, говорила Тина, что иногда о нем думает – и чуть не плачет от любви к нему, от умиления и жалости. Ему и не скажешь этого, он в жалости не нуждается, или думает, что в жалости не нуждается, не хочет, чтобы жалели его. А она жалеет… сама не зная почему, и любит, и восхищается им. А вот что-то не так между ними, и чем дальше, тем хуже, и, нет, она не знает, как помочь этому, как с этим справиться. Она вообще ничего не знает, ничего уже не может понять.
Так попал я в непривычную для меня роль конфидента. И так начались наши фотографические прогулки по Франкфурту, необыкновенное, признаюсь, удовольствие доставлявшие мне, хотя всякий или почти всякий раз заканчивались они ресторанным или кафейным сидением, разговором о Викторе, об их любви, ее ревности; и эти разговоры, при всей моей симпатии к обоим протагонистам (писать о которых я еще не собирался в ту пору), казались мне чем-то вроде платы за те невольные уроки фотографии, которые давала мне Тина, вообще за то, что мог я, или она позволяла мне, наблюдать за ее работой, охотой (и точно так же, как для нее эти необъявленные уроки, продолжительные прогулки были, наверное, чем-то вроде платы за возможность поговорить потом, с растущей откровенностью, о Викторе, ревности и любви; отношения, даже просто дружеские, редко бывают вполне бескорыстными). Я ставил машину возле нового университетского кампуса, возле этого замечательного, неправдоподобно громадного и в своей конструктивистской простоте монументально-величественного здания, в самом конце двадцатых годов построенного Гансом Пельцигом для фирмы IG-Farben, еще не начавшей в ту пору заниматься производством и распространением «Циклона Б»; заходил за Тиной, и мы обычно возвращались вместе с ней в это здание, Poelzig-Bau, как во Франкфурте его называют, чтобы посидеть в кафетерии, прекрасном и полукруглом, с огромными, в два этажа, окнами и гулкими – каждый со своим эхом – голосами студентов, потерянных и маленьких, как мы сами, под этим имперской высоты потолком, на фоне этих окон, впускающих внутрь все небо, все облака. В этом кафетерии, на галерее над нею Тина сделала, может быть, лучшие мои фотографии, которые были сделаны когда-либо кем-либо; если тому, что я пишу сейчас, суждено быть дописанным, изданным, надеюсь увидеть одну из них на обложке. Страсть к фотографии – одинокая страсть; и совсем не обязательно разговаривать, бродя по улицам в поисках впечатлений, кадров и ракурсов. Тина, как она сама мне рассказывала, возвратилась в ту пору к уличной фотографии, street photography, которой пару лет почему-то не занималась; слишком сильно, может быть, она увлекалась ей в юности, в Америке, Южной и Северной. На ветру мерзли руки, покуда в университетском парке ждали мы вечернего света, или, вновь пройдя мимо соседнего с Тининым эркером зеркального небоскребика, поприветствовав медно-зеленого Боливара в его скверике, поднимались по Грюнебургскому парку в сторону телебашни, мимо корейского павильона с классически изогнутой крышею и камышовым крошечным прудиком, мимо греческой церкви из желтовато-белого, шероховатого на взгляд и на ощупь камня, прореженного красновато-бурыми кирпичными горизонтальными полосами, иногда одной такой полосой, тянущейся вокруг всего здания, иногда двумя, иногда и тремя (сложный ритм, который всякий раз, там оказываясь, пытаюсь я разгадать; разгадать не могу); обойдя парк поверху, посмотревши сверху на небоскребы, то скрываемые листвой, то отчетливо зримые за голыми ветками, спускались обратно в город, мимо Пальмового сада, Palmengarten, с его оранжереями и знаменитым, дорогим, всегда переполненным, противно-шикарным кафе, куда, кажется, всего однажды мы заглянули; по тихим улицам Вестенда, с их старинными, то ли не разбомбленными вовсе, то ли удачно и осторожно восстановленными после войны виллами, загибая опять налево, к Институту Сервантеса, где Виктор в свое, теперь уже такое далекое время (о чем мне и рассказала однажды Тина) хотел записаться с ней вместе на курсы танго, так и не записался; через Ротшильдовский парк к Старой опере (во Франкфурте все рядом, все за углом). Чем дальше, тем больше нравился мне этот вертикально-зеркальный город, где вечно что-нибудь отражается в чем-нибудь: один небоскреб в другом небоскребе и облака во всех сразу (раздолье для влюбленного в перекличку мотивов фотографа). На главной франкфуртской площади, так называемом Рёмере (Rцmer), с его готической ратушей и другими, в войну разрушенными, после войны, по-моему наспех, восстановленными фахверковыми домами, – Тину вовсе не интересовали эти дома (от которых только пара обрубленных фасадов с пустыми окнами и чистым небом в них оставалась в ту пору, когда Тинин возвратившийся из плена отец шел здесь вместе с Максом Фришем, ни много ни мало, моим и, как выяснилось, Тининым тоже, любимым писателем, который рассказывал ему о своем бассейне в Цюрихе, глядя на руинных женщин, Trümmerfrauen, передававших камни друг другу, посреди щебеночных гор), но интересовали лица людей, туристов, всегда там толпящихся, противников и защитников чего-нибудь (Израиля, палестинской автономии, независимости Тибета), имеющих обыкновение демонстрировать там по субботам. Фотографировать людей, глазеющих на местную достопримечательность, вообще удобно; можно, при случае, притвориться, что и сам фотографируешь поддельную ратушу. Тина сделала, в конце концов, выставку этих лиц, снятых на Рёмере, снятых, следует сказать, с поразившей меня беспощадностью, как если бы она ловила в них то бессмысленное, изумленно-рассеянное выражение, с каким большинство людей таращатся на туристские дива. Еще удобней, если есть охота, фотографировать живые статуи, застывшие фигуры в серебряных струящихся одеяниях, будто бы исторических, в золотых камзолах и с золотыми же лицами; пошевелиться они не могут; если бросить им пару евро в корзиночку, тем более не станут возражать против наших фотографических экспериментов. Только глаза их движутся и живут; благодарят за брошенные монетки. Все вокруг в войну было взорвано; все горело под бомбами; ратушу и площадь (наспех) восстановили; рядом с ними (еще более наспех) построили новое, никакое. В соседнем дворе – другой мир; людей нет; балконы, окна послевоенных казарм. Вообще поражают во Франкфурте мгновенные переходы от многолюдья – к пустынности, от толпы – к тишине, от банковского богатства и небоскребного блеска – к захолустью, тоске и убожеству. В этом соседнем с Рёмером несчастном дворе обнаружили мы однажды, к восторгу нашему, живые, теперь и в самом деле живые, сбросившие заклятие и с пьедесталов сошедшие статуи, снимавшие с себя свое облачение, стиравшие грим. Были две ожившие статуи и один их то ли компаньон, то ли помощник, соратник, советчик – в спортивных, чудовищных, провисающих ярко-зеленых штанах, с темным, как потрескавшаяся глина, лицом. Все трое курили, жадно затягиваясь, очевидно измученные своим безникотиновым столпничеством, воздержанием монументов; что бы ни делали, не выпускали изо рта сигареты; третий с такой же жадностью курил за компанию. День был ветреный, уже очень весенний, с проносившимися над двором и миром бурно-солнечными облаками; на ветру и от дыма своих сигарет все трое щурились, иногда пригибались, склоняли головы, чтобы прямо уж в глаза им не дул этот дым. Серебряное одеяние оказалось на молнии; волосатая нога из него вылезла; затем другая нога. В одних трусах сидя на лавочке, вылупившийся из одеяния мужик с таким же, как у соратника, до состояния земли и глины загорелым лицом, растирал руками занемевшие ноги, грубым голосом и с сигаретой во рту, кажется по-албански, переговариваясь с другим мужиком, помельче, стиравшим золото со своего, еще не обретшего исконной глинястости, но уже видно было, что измученного стоянием и гримом лица. На скамейке, где происходила метаморфоза, и на скамейке соседней навалены были пластиковые пакеты; стояла огромная клетчатая сумка, из тех гипертрофированных сумок, какие раньше встречались в Европе повсюду: продавались, помню, в Париже, в арабских лавочках на Barbès, какие теперь видишь, разве что если случайно окажешься на одной из автобусных станций, обычно запрятанных на привокзальных задворках, откуда глиняные персонажи уезжают в Болгарию, в Косово. Соратник статуй извлек из этой сумки громадный шмат колбасы и принялся жевать его, запивая водой из пластиковой бутылочки, зажимая сигарету между толстыми пальцами той же руки, которой бутылочку и держал; златоликий, бутылочку попросив у него, смочил водою бумажный платок, продолжил оттирание лица; первый мужик, облачившись, наконец, в зеленые тренировочные штаны, в свою очередь приступил к колбасе. Тина сразу им начала улыбаться, смеяться, всячески им выражать свое одобрение, восхищение – и тут же снимать их, не давая им времени возразить и опомниться. Они, впрочем, не возражали, но жаждали, похоже, общения. Мы подошли к ним. Тина объяснилась с ними очень ловко, на смеси немецкого и английского, всячески их обаяла, да они и сами растаяли при ее приближении. Пожелали, конечно, сфотографироваться с ней вместе, причем обнимали ее довольно бесцеремонно, в явном восторге – какая, черт возьми, женщина! – а все же обнимали, сказал бы я, с уважением, бесцеремонно-почтительно, не переходя той всеми участниками процедуры отчетливо ощущаемой черты, за которой бесцеремонность сделалась бы оскорбительной; Тина, записав продиктованный большим мужиком, бывшим серебряным, электронный адрес, который долго искал он среди каких-то мятых бумажек (адрес моей дочки, с гордостью сообщил он), пообещала им прислать фотографии.