Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Андрей Белый помимо «Котика Летаева» публикует статью «Жезл Аарона». «Тайну мудрости», «Цветок нового Слова», освобождённый от «ветхих смыслов понятий», он видел в клюевском цикле «Земля и железо».
В ответ на «Жезл Аарона» Есенин напишет «Ключи Марии», над которыми начал работать той же осенью 1917 года — во всяком случае, обдумывать их, суммируя свои многочасовые беседы с Белым и Клюевым… С Клюевым, от которого он начал внутренне отстраняться, — и сотоварищ его почуял это мгновенно.
«Мир Вам и крепость, возлюбленный Михаил Васильевич, — писал покинувший Петроград и вернувшийся в Олонию Клюев Аверьянову в начале октября. — Присылаю Вам „Песнослов“ в окончательном виде и буду ждать издания в радости с уверенностью во внешность его, соответствующую содержанию… Моя новая книга подвигается вперёд успешно, но ответственное, страшное время обязывает меня относиться к своему писанию со всей жестокостью…» Значимые слова, ибо далее — «со всей жестокостью» — о Есенине: «Живу я в большом сиротстве, в неугасимой душевной муке, в воздыханиях и молитвах о мире всего Мира, об упокоении всех убиенных, в том числе об одном известном Вам младенце, жизнь которого и торжество так дороги и насущны мне. Но чего не сделает человек, когда покинет его Ангел? Верую, что младенцы, пожранные Железом, будут в Царстве и наследуют Жизнь вечную. Это меня утешает, хоть и плачет Золотая Рязань…»
Жуткий, если вдуматься, текст. Можно подумать, что до Клюева дошло ложное известие о смерти Есенина — таких известий тогда было в избытке, люди исчезали в безвестности или появлялись спустя время. Но у Клюева — речь о другом. О молитве за живого Есенина, как за умершего, наравне с убиенными, ибо «человека покинул Ангел» и плачет по нему Золотая Рязань… Есенин со своей стороны мог бы спросить — кого же в действительности Ангел покинул? Но у Клюева — своя печаль. Он шлёт новые стихи Миролюбову для «Ежемесячного журнала» и специально подчёркивает в письме: «И на этот раз очень прошу напечатать, они для меня и лично нужны, но очень был бы благодарен, если бы Вам понравились они и литературно… Я много грешил в Питере — и так сладостно покаяние под родными соснами. Впрочем, и грехи мои так понятны, а иногда даже и нужны…» Одно из посланных стихотворений — не покаяние, но жалобный плач. По собственным грехам? Не о них сейчас речь. О горе сердечном.
«С Китоврасом» — с человеком-конём, взятым премудрым Соломоном и заспорившим с хозяином, как повествует древнее «Сказание о том, как был взят Китоврас Соломоном»: «Однажды Соломон сказал Китоврасу: „Теперь я убедился, что сила твоя — как и человеческая, и не больше твоя сила нашей силы, ибо поймал я тебя“. И ответил ему Китоврас: „Царь, если хочешь узнать мою силу, сними с меня цепи и дай мне свой перстень с руки, тогда увидишь силу мою“. Соломон снял с него железную цепь и дал ему перстень. А он проглотил перстень, простёр крыло своё, размахнулся и ударил Соломона, и забросил его на край земли обетованной. Узнали об этом мудрецы и книжники и разыскали Соломона».
Достаточно было Есенину прочесть в клюевском контексте имя «Китоврас», чтобы восстановить всю смысловую цепочку и понять клюевский намёк на есенинское «О, Русь, взмахни крылами…», на его «разбойность» и «сшибание камнем месяца», на его спор «с тайной Бога»… И следуя обратному направлению мысли, вернуться к «мудрости» Клюева-Соломона и «силе» Китовраса (дескать, «сила есть — ума не надо»)… Всего этого уже хватало для смертельной обиды. Но дальше следовало:
«Серафим опальный» сразу же отсылает к «серафиму» из «Святой были», что «разошёлся… с жизнью внутренней» и возвёл «навет» на «святорусский люд» — как тут не вспомнить есенинского «Товарища» с расстрелом Исуса в финале? А после признания в любви к Есенину, как «к маминым иконам» — высшая степень любовного чувства для Клюева! — опять «самоуничижение», что паче гордости: «Пусть я некрасивый, хворый и плешивый, но душа, как сон»… Это и ответ на жестокие есенинские насмешки, которые тот позволял себе над старшим собратом, и опять же отсыл к есенинскому «смиренному Миколаю», у которого «тихо сходит пасха с бескудрой головы»… И, наконец, обозначение того главного, что и составляет «соломонову мудрость» Николая: знание вещего сна, — «где в углу за печью чародейной речью шепчется Оно»… То таинственное, жизнедающее Оно, что проявилось в «Белой повести», посвящённой памяти матери, растворившееся в воздухе деревенской избы и кликавшее в иные миры. То незримое, что преображает сущий мир, соединяя его с миром горним, что стало живительной влагой для клюевского слова в предреволюционном цикле «Земля и железо», от которого пришли в восторг и Белый, и Разумник, и Есенин, и обалдели слушатели Религиозно-философского общества — от маститой Зинаиды Гиппиус до юного Михаила Бахтина.
Нет, не может Клюев так просто отпустить от себя своего наперсника, уже передав ему свои духовные сокровища. Горе настолько велико, ощущение предательства до такой степени губительно, что сам Николай, перед тем как помолиться за Есенина живого как за умершего, пишет о себе как об убитом — убиенном злодейской волей коварного Годунова царевиче Димитрии.
Ещё не зная этого стихотворения, Есенин при встрече с Петром Орешиным, печатавшим в «Деле народа» и «Знамени труда» стихи и корреспонденции о деревенской жизни, точнее, о её послефевральском окончательном развале, читал ему только что написанное «Преображение» с молитвой «Господи, отелись!» (образ из «стад небесных», о которых прочёл в афанасьевских «Поэтических воззрениях славян на природу») и пророчеством того, что «Новый Содом сжигает Егудиил» и «зреет час преображенья, он сойдёт, наш светлый гость, из распятого терпенья вынуть выржавленный гвоздь»… Как хотите — но это уже не Христос, распятый римлянами по наущению иудеев. Это — есенинский «светлый гость», «дорогой гость», от шествия которого видна лишь «золотая дуга» над облачной кущей и который «из лона голубого, широко взмахнув веслом, как яйцо, нам сбросит слово с проклевавшимся птенцом»… Кажется — отсылка к Клюеву, у которого «в суставе утка, а в утке — песня-яйцо…». Только у Клюева, в отличие от него — Есенина — ничего не проклёвывается. Есенин чувствует себя взмывающим поверх разумниковских заклинаний, клюевского религиозно-культурного пласта, беловских теорий. Уже и сам Блок ему не брат… И так Орешину и вызвездил в лоб: «Я от Клюева ухожу. Вот лысый чёрт! Революция — а он избяные песни. А поэт огромный. Ну, только не по пути!..» Давно ли «Избяные песни» наизусть читал, восторгался, как «олонецкий знахарь хорошо знает деревню» — да и сейчас знает им цену… Цена ценой, а своё, почитай, уже бесценное, ибо крылья за спиной выросли: «Мы ещё Белому и Блоку загнём салазки!.. Клюеву и даже Блоку так никогда не сказать!» Слишком тут много было от силушки, от внутреннего горения, от вдохновения, от ощущения творческого свершения, что порождает в душе тот восторг, когда не думаешь о справедливости слов, сорвавшихся с языка… Но было и серьёзное — явно наметившееся расхождение с Клюевым по основополагающим позициям.