Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Гадство, — говорила Люба в стену, — даже точно не знаю, от кого, вот что противно. Выдавлю.
Передач ей никто не носил, и роженицы, сговорившись с подругами, украдкой собирали Любе чего-нибудь из своего — компот, печенье, соки — и отдавали сестре, чтобы та передала Любе. Та с ухмылкой брала передачу, глядя на подруг.
— Давайте уж, сердобольницы, — говорила Люба, беря узелок. — А я его все равно выгоню.
Целый день Люба валялась на койке, поедая овсяное печенье, листая журналы. Украдкой курила, протирала соком лицо. По ночам беззвучно плакала. Раз ночью Лида увидела, как Люба, свесившись головой вниз, бледная, кусающая губы, мяла на деревянной спинке кровати свой живот — выгоняла. Лида испугалась, вскочила, уложила ее в постель, успокоила.
— Ты, Лидка, хорошая девка, добрая, — шептала горячо Люба, — но счастья тебе все равно не будет, знаю. Таким, как мы, не бывает. До нас все разобрано. Я знаю.
Лида утешала ее, как могла. Говорила, что все образуется и что с ним будет легче. Она тоже сначала боялась. Обе ужасно трусили, только они с Любой были здесь первый раз. Лида храбрилась, Люба молча качала головой и плакала.
Все женщины хотели рожать непременно у Серденко, пожилого доктора с седыми руками, помогавшего роженицам уговором, лаской. Говорили, что ему не повезло с женой. Гуляла. Он был известный в У. врач. В его смене всегда все проходило благополучно и всегда рождалось больше, чем у других врачей, детей, почему-то чаще мальчиков. Роженицы ждали его дежурства, хотели непременно у него, изготавливались к его дежурству, плод тоже замирал, послушный желанию матери, — и добрые длиннопалые, как у пианиста, руки Ивана Ивановича принимали очередного малыша.
Но Лиде не повезло. Как ни старалась родить у Серденко, не получалось. Сначала Иван Иванович болел, и она пропустила, потом Настя (что это будет Настя, она не сомневалась) не захотела, потом было уже поздно ждать Серденко, и она родила у Ноли.
Молодой двадцатипятилетний врач Ноля, грубо красивый брюнет с золотой печаткой на мизинце, внезапный, как смерч, появлялся в палате и орал на них:
— Как лежите?! Чего едите?! Кто разрешил?! — и отбирал у них книги, фотографии, запрещенную еду, больно бил их по ногам ремешком, если они высовывались из-под одеяла.
Грубо и непристойно шутил, когда они мучились, стонали:
— Замолчите, не орите! С мужиками знали как играться, теперь мамочек зовете! Спали-то не с мамочками!
— Арнольд Павлович, если б вы знали, как больно, терпеть нельзя! — едва сдерживая слезы, жаловалась роженица.
— Да рожал я, рожал! — насмешливо щурился Ноля. — Помню, в первый раз так мучился, так мучился! Ну ничего, братва, терпите, когда девками быть не захотели. — И уплывал в коридор, забавляться с сестричками.
Наступила очередь Лиды. Настя страшно мучила ее; закусив простыню, Лида едва сдерживалась от криков, глухо стонала, потом стон перешел в сплошной вопль, и подбежавший Ноля больно щипал ей ухо и шипел:
— Замолчи, не ори! Или заткну рот! Подушкой!
Это был его метод.
За марлевой повязкой его глаза казались добрыми и очень похожими на глаза Степы, и это ей было странно сквозь клокотанье боли, грубые окрики врача. Она вцепилась ему в руки, ища спасения от вновь приближающейся красной волны, а он грубо высвободился от ее рук, ее мольбы. Волосы ее, длинные, густые, схваченные тугой больничной косынкой, вдруг стали мешать ей, и она вспомнила, как мама говорила ей, что, по народному поверью, чтобы легко родить, нужно освободить голову, распустить волосы, и она все старалась в беспамятстве сорвать косынку, иногда ей удавалось это, и тогда врач, зло ругаясь сквозь зубы, снова натаскивал ей косынку на голову, и освободившаяся было боль погружалась в нее снова. Она снова тянула руку к косынке, а Ноля опять шипел и бил ее по рукам, обещал связать ее и приказал старой акушерке Ане держать ее голову, и та держала. Но когда пришла пора, Аня все-таки незаметно столкнула косынку с Лиды, ненавистно-крахмальную, ненавистно-белую, Ноля заскрипел зубами, а ей вдруг стало легко и свободно, когда ее широкие волосы рассыпались по подушке, а Ноля сорвал повязку и ушел.
Родилась Настя, молча, и, даже когда Аня пошлепала девочку, она, едва пискнув, сморщилась, но не заплакала. А потом громко закричала, и ее унесли.
И Лида заплакала тоже. И так плакала несколько дней, сама не зная отчего. Опять было ощущение, как тогда, со Степой, чего-то навсегда свершившегося, главного, разделившего ее жизнь пополам. Опустился и поднялся нож жизни, разъял ее надвое, и их стало двое.
— Эх ты, кроха, — сказал Ноля, принимая роды. — Куда тебе рожать-то, в детсад бы еще ходила. — И промокнул ей салфеткой лоб. Она счастливо закрыла глаза и заснула.
Восемь месяцев Ли Ду колол дрова на монастырском дворе, рыл колодец и выгребал нечистоты. Однажды, когда они чистили сточную канаву, он сказал двум монахам, работавшим с ним:
— Когда очиститесь изнутри, пахнуть перестанет. — Монахи зажимали носы и отворачивались.
Монахи злобно посмотрели на мальчика, а один даже больно толкнул его в бок.
— Ты еще будешь учить нас, молокосос! — возмутились они. — Без году неделя в монастыре, а уже учит!
Они кричали наперебой и чуть не сбросили его в канаву. Монахи отказались работать с ним и донесли о случившемся патриарху.
В другой раз, когда они вышли вчетвером за сбором подаяния в деревню, он глубоко надвинул на глаза свою соломенную шляпу и так ходил по деревне от дома к дому, не проронив ни слова, глядя себе под ноги. Другие монахи во время сбора милостыни громко смеялись и шутили с мирянами, заглядывались на женщин и бранились между собой. Собрав милостыню, они шумно радовались, высмеивали мирян за их глупость и громко чавкали, поедая рис с черносливом. Только Ли Ду молчал и, скромно сидя поодаль, ел свою кашу. Это рассердило монахов.
— Эй ты, босяк! — крикнули они ему с издевкой. — Чего ты все сторонишься нас? Брезгуешь нами?
— Я еще очень молод, — пробормотал Ли Ду в смущении. — Я не должен вмешиваться в дела старших.
— Похвально! Смирение, достойное послушника! Только ты все врешь, брат, нас не проведешь. Ты просто презираешь нас. Скажи, например, почему ты все время нахлобучиваешь на глаза свою дурацкую шляпу — стыдишься собирать милостыню? Мирские мысли! Отвечай! — настаивали монахи.
Ли Ду молчал.
— Опять молчит, смотрите! Братья, да он просто стыдится быть монахом, вот что! Того и гляди, сбежит из монастыря! Вот так послушник!
Монахи покатились со смеху. Ли Ду, переждав хохот, спокойно сказал им, что останется в монастыре до тех пор, пока не станет Буддой, а шляпу он носит так потому, что не хочет видеть дающего милостыню, но еще больше потому, что и даятель, как ему кажется, не должен видеть лица принимающего подаяние. Дела милосердия, сказал Ли Ду, должны быть свободны от личных мотивов, в противном случае они теряют свое духовное значение. Таково его мнение. Монахи настороженно слушали.