Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Маша говорила – в перерывах между вздохами, которые ей уже тоже надоело делать (но сердце пока билось для чего-то – может, оно думало, что она нечаянно одумается и свое еще возьмет?):
– Хорошо, я спокойна, что умираю свободной, среди вас, родных сеструшек. И ты, Анна, как, по-прежнему, мать, стоишь в моем изголовье. Вы, я знаю теперь, сына не оставите одного, беспомощного, что котенка. О чем прошу: так передайте мой наказ Константину – чтобы он взял себе в жены Настю. Простите, что я обузой вам стала. Вы уж потерпите-ка еще маленько.
Поплакали. Сестры ее утешали:
– Да что ты, Маша, такое говоришь… И тебе не совестно? Молчи…
– Нет, напрасные только надежды, – чего себя тешить несбыточным? Да и не для чего, поймите. Жаль, конечно, что бог не дал мне свидеться с другими… Я не заслужила, знать. Грешна: не веровала, не молилась на иконы ни в церквах, ни дома. Радость жизни я любила, свою молодость. И не раскаиваюсь в том. Как пропойца. Бабы, не горюйте вы по мне – силы в себе поддержите: ребятишек-то вон сколько под крылом у вас. Аминь, как говорится.
Она медленно, неотвратимо угасала с каждым днем. Словно в разверзающуюся пропасть падала. Все ниже, ниже. Словно бы в замедленном или повторяющемся сне.
Наконец пробил ее последний час. Это было ночью: ходики вытикивали – Анна посветила в их обозначенный черной краской циферблат фонариком, – четвертый час. Маша избывала и сказала с облегчением вслух самой себе:
– Ну, красавица, тебе пора. И так уж задержалась тут… в гостях…
Уходила она из жизни просто, без страха и сожаления. Лишь пошевелив губами, чтоб позвать неслышно, попросила продежурившую ночь у ее постели Анну никого не будить, а только подвести к ней сынищку, чтобы с ним проститься, и метко и хладнокровно произнесла, что она умирает, умирает в полном сознании.
Мысль ее работала четко.
Она стала прощаться с заспанным Юрой, точно еще не понимавшим, что от него хотят, утешала его ласково, урча слабеющим голосом.
Анна сопела носом, слушая Машу, – больную это раздражало; она попросила напоследок не задерживать ее, уважить. Потом прервала себя:
– Ты, Аннушка, не отягощайся так из-за меня. Мне будет легче уйти. Обещаешь? Я так уже устала страдать, вам надоедать, отсвечивать тут.
– Ну, не буду, Машенька; ну не буду я… Постараюсь…
– Итак, пошли туда, – сказала Маша кому-то видимому для нее. – Я готова. – И ей казалось: она легко встала, оперлась на ноги и пошла вслед за той цветущей женщиной, которая приветливо и неотвязчиво манила ее куда-то.
X
Под этот ночной шепот доходил к концу накатившийся сон у Антона – как в полузабытьи, что он слышал шепот, вздохи и даже понимал их значение. Вот какой был сон.
Он будто только что вышел из избы, и сбоку его, проглядывая в этом полусумрачье, дрожал всем оголенным, но цепким стволом, израненный снарядом куст – дрожал сам ствол и дрожали его рукастые ветки с растопыренными сучьями-пальцами.
«Не бойся, не дрожи, – сказал ему резонно Антон. – Я тоже тут сижу».
Негромко, но заполнено слышалась какая-то насыщенная трубная музыка, состоящая из широких и понятных на слух мазков, которыми прямо на глазах и лепилось это небо, этот дрожавший куст, эта мшистая трава, вмиг стиралось все, расплываясь, – и лепилось снова – чисто, просто и значительно.
Как же так? Теперь он этому поудивился. Он даже поспешно стал тереть-протирать глаза, сел в постели.
И для него еще пела-выпевала какая-то очень дивная трубная, хватающая за сердце, музыка (она еще не кончилась) – в минуту, в которую Маша умирала с облегчением. Один мазок, другой мазок, третий, а за ним четвертый, пятый и шестой – бесконечно звуки наносили вечность, успокаивали, умоляли в чем-то.
Ее былая сказочно-цветущая красота и молодые в избытке чувства, ее горловой напруженный голос и весело плясавшая улыбка, приводившие Антона, когда он видел ее, в смущение, сейчас противоречили тому, что было, было вопреки всему. До чего ж нелепо! Как несправедливо все на свете! Все навыворот. Зарождение новых чувств – и разрушение сформировавшейся уже жизни – физическая смерть. Да, смерть не разбирала, кого себе забирала; старых она не трогала, а молодых, пожалуйста, гребла. Раз – и кончено. Только б жить теперь, когда выжили под пятой фашистов. А тут умирать приходится. За что? Из-за собственных ее часов вандал-фашист убил ее…
Все сильнее, сильнее захлипала Анна. Плакала она и от очевидной несправедливости, явившейся к ним, – что приходится ее хоронить, ее, молодую, прежде себя.
Почти все в постелях задвигались, заворочались, и никто в доме уже не спал.
Умерла Маша – истончилась, стала вся как спичка. Опала. Куда только делась, высочилась силушка из нее?!
В этот день похорон – еще апрельский день – совсем все схмурилось. Насовывало дождик. Словно растолоченный мелко-мелко и густо плыл сильный запах земли, весны.
Гроб для покойной сколотил дядя Петя Нюшин. Могилу копали Наташа и Дуня, на горке, на втором деревенском кладбище (до городского уж было не дойти), – за бывшим ее родительским домом, только через речку, откуда до нее и Анны однажды донесся материнский зов с того света. Мать настойчиво звала к себе Анну, часто преследовала ее, а вот вперед ушла, откликнулась все-таки Маша. За могилу не нужно было платить никому, ни в какую кладбищенскую кассу, потому что ничего этого здесь не было.
Перед тем, как предать покойницу земле, Анна запричитала словно для себя:
– Повстречалась смертушка – и не предупредила. Скосила, как косой. Первая ты проторила дорожку туда. – И подумала: – «Разве первая? А Василий? Я все верю, что ль, в возвращение его? Но слова из стиха не выкинешь…»
Уже ногти у покойной посинели, поджаты губы, натянулись. Опять послышался тонкий-тонкий, ни на что непохожий, жалующийся вроде голос – опять начала причитать Анна:
– И на кого ж ты покинула нас, сестричка родненькая, за что ты так на нас разгневалась – рассердилась? Ведь одного я уже проводила… – Это она плакала и по Василию.
Временами находило на нее затмение – она путалась, как сказать: «на кого ж ты покинула нас?» или «на кого ж ты покинул нас?» Она