Шрифт:
Интервал:
Закладка:
По кисельной жиже, по кустам и по старой прошлогодней траве добравшись до трассы, Бесцеля начал «голосовать», решительно вскидывая руку и так же решительно – чтоб не сказать, сердито – опуская; непривычно ему было унижаться, пресмыкаться. Легковушки проносились мимо, мимо, обдавая вихрями вонючих выхлопов. Прошлогодний пыльный лист откуда-то сорвало – медленно вращаясь, вертухаясь в потоках воздуха, лист покружился над головой Бесцели и упал, мерцая ржавою жестянкой.
– Деловые! – заворчал он, припечатав кое-что непотребное. – Хотя бы одна лебядина остановилась!
Отряхивая башмаки от грязи, он не заметил, как на трассу откуда-то из-за деревьев выбралась ничем не приметная легковая машина и притормозила, когда директор «проголосовал».
– Сколько дашь на лапу? – нагловато спросил шофёр.
Выплюнув огрызок сигары, Толстый Том, не торгуясь, назвал приличную сумму и, не дожидаясь приглашения, втиснулся в легковушку. Сначала ему показалось, что водитель один, однако на заднем сидении, куда он забрался, в тёмном углу притаился ещё один человек – молчаливый, мрачно мигающий. Лицо этого молчальника было укутано шарфом – одни глаза проблёскивали. И Толстому Тому стало почему-то не по себе от такого мрачного соседства, и промелькнула мысль, что понапрасну не прихватил оружие. И только-только он подумал так – тупой прохладный ствол грубо воткнулся в жирный бок.
– Тихо, дядя, не пыли! – приказали над ухом.
– А в чём, собственно… – Толстяк хотел возмутиться, но рукоятка пистолета шваркнула по темечку и всё тот же голос по-над ухом нежно попросил:
– Дозвольте поиметь ваш дипломатик.
Всё было сделано быстро и ловко. И уже через пару минут генеральный директор – с пустыми руками, с больной головой и растерзанным сердцем – снова стоял одинёшенек посредине какого-то чёрного, холодного поля, пахнущего полынями. А легковая машина с грабителями, тускло горя габаритами, похожими на куски кровоточащего мяса, торопливо покатилась по ложбине и пропала. И вместе с нею пропал дипломат, похожий на переносной бронированный сейф, где лежали россыпи русской словесности, упакованные в кожаные мешочки, похожие на те, в которых старатели давней поры переносили россыпное золотишко.
«Ни себе, ни людям, вашу ять, – озлобился директор. – Что вы делать-то будете с этой рассыпухой? Дурачьё. А мне бы отвалили кучу бабок. Вот страна. Вот люди. Испаскудились. Разбойник на разбойнике».
Стараясь утихомириться, он закурил сигару и поплёлся куда-то в сторону огней аэропорта – до них было ближе всего. Про самолёт он теперь и не думал. Во-первых, с пустыми руками лететь за океан Толстому Тому не было никакого смысла, а во-вторых, даже если бы он и захотел успеть на рейс – не успел бы. Грабители завезли его куда-то – к черту на кулички. Кругом было сумрачно, глухо. Пахло близким болотом. Под башмаками чавкала кисельная грязюка – подмётки норовила отодрать. Но вскоре Толстый Том сумел вскарабкаться на сухой пригорок. Остановился, загнанно дыша, ноги вытер, ломая ботинками старый пыльный бурьян. Посмотрев кругом, вздохнул с тоской и облегчением – серую ленту дороги заметил при тусклом свете погибающей зари.
Это было просёлочное стародорожье, вдоль которого стояли загадочно-тёмные силуэты каких-то заброшенных построек. Вдали – за постройками, за широким полем и слабо серебрящейся рекой – догорали желтушные остатки весеннего заката, бросающего бледные блики на облака. Венера игольчато сияла над чёрной вершиной какого-то подломленного дерева, торчащего особняком от березовой рощи. Было тихо. Прохладно. Тревожно. И в этой тишине и в сумраке Толстяку вдруг почудился далёкий, раскатистый хохот грабителя, который будто бы стоял возле реки и потешался над Толстым Томом, который когда-то мог справиться не только что с одним – с дюжиной любых мазуриков.
«А-а! – не сразу пришла догадка. – Это филин, скотина, хохмит!»
Спотыкаясь, непечатно выражаясь, Бесцеля шагал по холодной, вязкой пахоте. На душе было скверно. Такого позора – такой срамоты и стыдобушки – он давно уже не испытывал. Остервенело сплюнув сукровицу с разбитой губы, он постоял, широко расставив ноги и хрипловато дыша, как загнанный жеребец. «Жадность фраера губит! Вот такая маржа!» – промелькнуло в голове, когда он повернулся и посмотрел в ту сторону, куда умотали грабители. А филин, подлец, тем временем подлетал ещё ближе и хохотал ещё громче – эхо откликалось в берёзах за рекой. И так обидно, так досадно стало – впору сесть на пригорок возле грязного стародорожья и подстреленным волком завыть.
«А кто же это мог быть? Кто вычислил меня? – гадал бедняга, шлёпая по грязной колее. – Ведь не случайно всё это – и колёса пробили, и знали, что самое ценное – не деньги в карманах, а то, что я затырил в дипломат. Кто мог это знать?»
Толстяк был бы, конечно, сильно изумлён, если бы ему сейчас сказали, что несколько минут назад его грабанул заместитель – тихоня и скромница, миляга Литага.
8
Молодой, но ушлый, пронырливый Литага был способен, кажется, мимикрировать при любых условиях и при любом режиме. По внешнему виду это был типичный карьерист, откровенно стремящийся к идеалам новой эпохи: деньги, машины, красивые шмотки и девочки. Чем Литага раньше занимался – в это никто особо не вникал. Говорили, будто бедняжка в провинции в издательстве прозябал, а потом какая-то шибко волосатая рука перетянула Ермакея в Стольноград. Не за страх, а за совесть работая на издательский дом, этот проворный тип, талантливо умеющий лизоблюдствовать, денно и нощно сколачивая капитал, ради красного словца был способен укокошить мамку и отца – в том смысле, что его интересовали «на крови замешенные» рукописи, обещающие солидный куш ему, как посреднику.
Литаге было лет двадцать семь. Характер больше склонен к нордическому – спокойный, холодный. Внешне это крепкий человек, невысокого роста, просторный в плечах, атлетически сложенный и упруго собранный в комок. Отличался ясными синевато-серыми глазами, которые словно по ошибке достались прощелыге. Лицо скуластое и волевое, на верхней губе прилепилась симпатичная родинка. Имел привычку брать себя за подбородок и время от времени как-то смешно, по-детски дергать носом, будто принюхиваясь к чему-то. Обладал весёлым и широким нравом, который, говорят, был крутоват при случае. Любил зубоскалить над жизнью и над людьми – в том числе и над собой. Во хмелю, говорят, становился гусаром, но «вкеросинивать и вмандаринивать» позволял себе довольно редко: жалко было гробить спортивное здоровье, да и денежку, потом и кровью добытую, разбазаривать не хотелось. Была, говорят, у Литаги семья, с которой он давно не жил, а только деньгами от них отбояривался. А жил он в какой-то сиротской трущобе, не в самом хорошем районе, вынашивая давнюю мечту разбогатеть и улететь за бугор.
Вот такой портрет Литаги вырисовывался.
И тут необходима оговорка: это был только внешний рисунок – портрет на фоне суетящейся современной жизни, постоянно мышкующей, меняющей какое-то шило на какое-то мыло. А у человека – практически у любого – есть ещё один портрет, оригинал, так сказать. Портрет на фоне вечности. Только этот портрет зачастую находится в запасниках, чтобы мухи на нём не сидели, да чтобы какой-нибудь высоколобый критик не злословил по поводу изображения – на критиков-то разве угодишь.