Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О Иерусалим, Иерусалим, побивающий каменьями пророков своих…
Стоящий шагах в десяти за императором Аарон услышал вдруг гневный голос папы:
— Не прикасайся! — Но было уже поздно.
Тимофей упал на колени у ног серого призрака, дерзкой рукой нашарил под балдахином ладонь и сквозь прозрачную ткань припал губами к горячим пальцам.
— За Рим просишь у меня прощения? — послышался глухой голос.
— Нет, за себя. Рим не стоит того, чтобы ты простил его, — со слезами ответил Тимофей.
За что просил Тимофей прощения у Оттона? За оскорбительные слова о том, что у Болеслава отобрали обещанную корону, а у него, у Тимофея, обещанную женщину? Аарон не ожидал, что Тимофей осмелится на такую дерзость, но еще меньше ожидал от него такого раскаяния и отчаяния. Но у него не хватило смелости подойти к другу и по давнему обычаю попросить объяснений.
В тот вечер, застав Тимофея плачущим на камне, он не добился от него никакого ответа, кроме невразумительного бормотания об Иоанне Феофилакте, который тоже сказал племяннику: "Это не Оттон у тебя ее забрал". Аарон напрасно гадал, что бы могли значить эти странные слова. Догадывался, что речь идет о Феодоре Стефании. Но ведь у Тимофея ее забрал именно Оттон, не кто иной!
Двадцать третьего января вечером из-за занавесей послышались громкие стоны, каких еще не бывало. Папа и врач, как обычно, находились возле ложа; остальные столпились у самой занавеси. К полуночи стоны стихли, но начался бред. В бреду чаще всего повторялось имя покойной императрицы. Аарона удивило, что Оттон ни разу не произнес "мать", а все время "Феофано". А в какой-то момент отчетливо послышался голос папы:
— Что ты сказал, дорогой?
Оттон ответил голосом, как будто совершенно внятным:
— Если у кого розовая кожа, пусть не имеет детей от оливковой женщины. Мула лягают и осел и конь.
В ответ на это Сильвестр Второй, впадая в подобный же тон, произнес:
— Любое людское существо состоит из двух натур: из животного и чистого духа. Но ни одно из двух не удостоилось такой милости, чтобы за них пролилась кровь спасителя. А двойственная удостоилась, сынок.
Перед самым рассветом бред вновь перешел в стенания. Слышать их Аарону было уже невмочь. Но не было смелости двинуться с места. Он старался отвлечь свое внимание от стенаний: всматривался в покрывающие занавеси рисунки. Они были сшиты из самых торжественных императорских облачений, с которыми Оттон никогда не расставался, приказав перевозить их в большом сундуке, даже когда никаких вещей за ним уже не возили. Разглядел Аарон и златотканые фигуры архангелов, украшающие любимое облачение императора, и разноцветные апокалипсические существа, которые в день торжественного восшествия на Капитолий должны были вызывать в римской толпе священный трепет, как и положено, когда глазам подданных предстает во всем своем величии повелитель. А вот это пестрое облачение было на Оттоне, когда Аарон, прячась за колонной, впервые увидел его в ночь суда над Иоанном Филагатом. Рядом же — самый торжественный наряд, священный коронационный пурпур. Сразу же на второй день болезни папа приказал достать все эти одеяния из сундука и сшить занавеси. Оттон противился, издавал гневные возгласы, но Сильвестр Второй остался неумолим.
— Нельзя глазам смертных взирать на страдания священного величества.
Уходящая в вечность ночь оставляла занимающемуся дню ветер, тучи и дождь со снегом. Угрюмое, серое утро отражалось как в зеркало на измученных, невыспавшихся лицах. Были и такие, кто уже дремал. Всех заставил вскочить на ноги пронзительный вопль:
— Еврей и славянин!.. Только еврей и славянин! — Поистине непонятный крик.
Ведь если он бредит образами тех, кто бодрствует подле него, то почему называет папу славянином? Из-за тяжелых складок занавеса донесся дрожащий шепот Сильвестра Второго:
— Смотрит на меня, а думает, что это Болеслав…
И таким же дрожащим голосом ответил врач:
— Нет. Он даже меня не видит. Он думает об отце…
Все, кто слышал шепот врача, поняли, что он хотел сказать. Оттон в бреду искал связи с отцом. Еще до этого он прошептал с болезненным вздохом:
— И герцог Удо, и маркграф Бертольд, и епископ Генрих…
Это были имена предводителей, которые пали, сражаясь рядом с его отцом, в страшной битве, которая явилась могилой мощи и славы германского оружия в Италии. Потом хрипло перечислял, кто из вождей сколько привел с собой воинов.
— Епископ вормский сорок — ничего не дало… Аббат из Марбаха двадцать — ничего не дало… Епископ Генрих Страсборский сто — тоже ничего… Столько наших пало…
Видимо, ему казалось, что он рассказывает кому-то об этой битве. Впервые за много лет сказал о германцах "наши". Перед ликом смерти соединился душой с отцовским племенем, но только общими поражениями и унижениями. Но и в этом горестном единении не переставал доискиваться вечного разлада между племенем своих и духом римской общности, блистательное воплощение которого радостно обнаруживал и утверждал в себе и в менее совершенном виде — в своем отце. Горько упрекал он германское племя, которым гнушался, которого стыдился, за то, что оно обоим им не сохранило верности до конца: ему в деле создания мировой империи, а отцу на поле сражения. Пронзительно крича: "Еврей и славянин! Только еврей и славянин!" — он противопоставлял неверности единоплеменников неожиданную верность чужих.
И действительно, только верность чужих спасла Оттона Рыжего в страшный час поражения. Когда он триумфальным походом прошел Италию до самого южного моря, греки, избегая прямой схватки с ним, искусно натравили на него почитающих Магомета сарацинов. Император, в первый миг одерживая победы, неожиданно угодил в ловушку, такую опасную, что недолгий триумф превратился в кровавый разгром, страшно кровавый. Точно мощные деревья, сваленные бурей, легли возле своего предводителя германские епископы, князья, маркграфы, графы. Пал бы и сам Оттон Рыжий, под ним уже убили коня, но кто-то из придворных, не имеющий на себе лат, отдал ему своего, попросил только, чтобы государь Оттон позаботился об его детях. Этим придворным был Калоним.
Аарон живо представил себе образ безоружного человека, вслушивающегося в топот удаляющегося коня. Стоит между горами трупов, бледный, нет, даже серый, трясущийся, обмирающий. Закрыл лицо руками — нет, он не взглянет в глаза смерти. Вот к нему уже подскакивают, рубят… Аарон вздрогнул: неужели этот иудей знал, где он очутится через минуту? Одно он знал наверняка: он сохранил верность императору, и Оттон Рыжий сохранит верность ему — позаботится об его детях.
Конь иудея прыгает в море, рассекает волны, из последних сил доплывает до корабля. Чей это корабль? Наверное, императорский: глаза Оттона Второго застилает такой туман, так помрачены его мысли, что он не может распознать корабль. Его втаскивают на палубу. Он уже открывает рот, чтобы отдать приказ направиться к городу Россано, где его ждет Феофано… И вдруг осенило: да ведь это же греческий корабль! Черные бороды, оливковые лица, просторное облачение командующего кораблем наварха… Его уже окружают тесным кольцом, отбирают меч, напевными гортанными голосами спрашивают, кто он такой… "Воин из дружины Оттона Рыжего", — отвечает он. "А что с вашим королем?! — "Наверное, погиб, раз пало столько доблестных рыцарей…" Они подозрительно разглядывают дорогую одежду, богатое оружие. "Зайдем в большой порт, узнаем, кто ты такой…" Наварх приглашает германского рыцаря к столу, угощает изысканными кушаньями и кипрским вином, обильно приправляя обед ядовитыми насмешками над варварским князьком, который осмелился украсить свою саксонскую башку священной римской диадемой. "Кичились саксы, кичились, хвастливо железом бряцали, а вот один удар — и развеялась вся гордыня германская! Пиво вам, наверное, головы затуманило, что вы так славно, послушно дали заманить себя в западню… Орали, что Рим уже навеки ваш, ко всей Италии лапы тянули, а сейчас грызете с вашим самозваным императором италийскую землю, с теми же, что остались, мы и без сарацинской помощи управимся, навсегда вас за Альпы прогоним…"