Шрифт:
Интервал:
Закладка:
ПОСЛЕДНИЙ ПОЕЗД
Пожалуй, именно воспоминание о старом учителе и заставило Симона повернуть в Сен-Реми, хотя он уже направился было в Париж. Он подумал, что уделял мало внимания отцу, но жалеть об этом теперь уже слишком поздно.
Мать встретила его с красными от слез глазами. Оказывается, она просила позвонить ему, чтобы он приехал. В доме молчаливо толпились соседи, многих он так и не узнал. Кое-кто произнес:
— Добрый день, Симон.
Он не видел их лет двадцать. Кто-то обратился к нему на «ты». По какой-то неуловимой интонации голоса он догадался, что «ты» относится не к сыну старика Борда, а к нему, товарищу коммунисту. Сосед оказался рабочим-металлистом. Он жил немного пониже, у откоса железной дороги, в домике из каменных плит, который сам сложил. За тридцать лет он бывал у родителей Симона раз десять, не больше, да и то не заходил в дом, а останавливался у садовой ограды, чтобы дать какой-нибудь совет. Но смерть смела все барьеры. Доступ в дом был открыт. Слишком поздно.
«Мой отец сидел с закрытыми глазами на низком диване. Он дышал прерывисто, с легким хрипом — видимо, был уже без сознания. Мать громко сказала: «Симон пришел!» Он не отозвался. А мне стало даже как-то легче: и для него и для нас самое тяжелое осталось позади. Отец вдруг поднял мертвенно-бледную руку, поднес ее к носу и зажал его большим и указательным пальцами. Я узнал в этом жесте собственную дурную детскую привычку, от которой не без труда избавился. Отец то и дело говорил: «Не трогай нос», и сейчас его последний жест напомнил мне о нашем сходстве, о кровных узах, связующих нас, о чем я многие годы не вспоминал. Отец покачнулся. Пришлось осторожно уложить его. Лоб и руки уже похолодели, веки раскрылись, обнажив белки глаз, дыхание прекратилось. Я взял его худую руку, несколько секунд мне казалось, что пульс еще бьется, но я, видимо, слышал биение собственного сердца. Зеркало, поднесенное к губам, не помутнело. Отец менялся на глазах. Лицо у него стало какое-то совсем другое, незнакомое мне и окаменевшей от горя матери, потрясенной тем, что все же наступил конец, которого она с ужасом ждала вот уже несколько месяцев. И по мере того, как менялось лицо отца, теряли смысл все мои прежние представления о нем, все то, что так усложняло наши отношения. Целые годы моей жизни канули в небытие. Мне пришлось сделать усилие, чтобы вспомнить, как я ребенком боялся этой неподвижной сейчас руки, с каким трепетом ждал нагоняя из побелевших уст, которые я сейчас пытался закрыть, стягивая подбородок платком. Надо предать забвению нелепые перебранки, заставившие меня возненавидеть этот дом, постараться скорее посмотреть на прошлое другими глазами, увидеть отца таким, каким он и останется отныне в моей памяти. Я погрузился в прошлое, но с удивлением обнаружил лишь жалкие обрывки воспоминаний, какие-то ничего не говорившие мне жесты, вроде его манеры закрывать за собой дверь, вешать шляпу на гриб допотопной вешалки, вроде привычки читать на ходу газету, как это делаю и я, то и дело вскидывая глаза, чтобы не споткнуться. Это было все, и все это мне ничего не говорило, пока я не понял, что отныне с представлением о «моем отце» будут связаны не отдельные черты его характера, а время, в которое он жил, современные ему события, даже если сам он в них никак не участвовал. Постепенно забудутся шум его шагов, запах одеколона, который я ему дарил, устойчивый аромат табака, привычка подремать несколько минут после завтрака, облокотившись на стол, — он станет идеей, ориентиром. Я буду говорить: «Парижский пригород выглядел так-то, когда отец начал строиться». Буду говорить: «Во времена моего отца», подразумевая под этим все современные ему события, например первую революцию в России, войну четырнадцатого-восемнадцатого годов, Октябрьскую революцию, путч шестого февраля тридцать четвертого года во Франции, кабинет Думерга, — и так вплоть до того дня, когда я сам перестану существовать и смерть разрешит все мои личные проблемы, ничего не оставит от моих личных воспоминаний и превратит меня тоже в миг истории, в человека, единственное и волнующее воспоминание о котором связано с тем, что он жил в исключительные годы середины двадцатого века, лично слышал сигналы первого искусственного спутника, жил в первые годы атомной эры и был очевидцем победы социализма в большей части мира; ведь я, к примеру, тоже почти ничего не знал о моем деде по материнской линии, кроме того, что он попал в плен при сражении под Седаном и был заточен в крепость за оскорбление пруссака. Эти воспоминания о нем еще живы, но его личная жизнь, жизнь незаметного бедняка-крестьянина, не оставила после себя никаких следов. Именно это я и имел в виду, когда заговорил с Казо об Истории, а он так резко меня оборвал. История нас не тиранит, не неволит, но если мы признаем ее движение и следуем по пути ее развития, она освобождает наше сознание, оправдывает наше существование и нашей незначительной личной жизни придает такие масштабы, что мысль о смерти уже не страшит.
Философия, выдуманная Казо для оправдания внезапно охватившего его равнодушия — другими словами, для оправдания попытки уйти от исторического хода событий, отрицать его, — не поможет ему избавиться от страха перед старостью и смертью. Мне было жаль его. Вера в прогресс и науку помогала жить даже моему отцу, который почти всегда довольствовался ролью наблюдателя, правда заинтересованного и пристрастного. Он ушел в небытие, я мог почти спокойно взирать на его труп, так непохожий на него живого, но он продолжал жить в моей памяти — он жил. Юноша с черными усиками — в те времена их еще не стригли по американской моде, — он весело прогуливался в девятьсот пятом году по Большим бульварам в канотье и с изящной тросточкой, отделанной серебром. Он взбирался на империал омнибуса. Покупал газету и узнавал, что аэроплану удалось продержаться в воздухе несколько минут. Радовался этому великому событию, позволившему человеку преодолеть силу притяжения. Мечтал о том дне, когда люди смогут парить