Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— В Сахаре?
— Нет же, омадхаун ты этакий. Плечо укусит, да так, что отхватит его напрочь. И вернешься ты из Сахары покалеченный. Будешь тут кривой-косой ходить по городу. Ни одна девушка в здравом уме даже не взглянет на бывшего Белого Отца, у которого всего одно костлявое плечико. А на глаза свои посмотри. И тут-то они у тебя больные, а уж в Сахаре вовсе запаршивеют, сгниют и вытекут. Сколько лет-то тебе?
— Тринадцать.
— Иди домой, к матери.
* * *
В этом доме мы не чувствуем себя свободно, как в «Италии» или в «Ирландии» на Роден-лейн. Когда Ламан приходит с работы, он хочет читать в постели или спать и требует тишины. Мы шатаемся по улицам дотемна, а когда заходим в дом, то делать там нечего, остается только отправляться спать, ну разве что книжку можно чуток почитать, если есть свечной огарок или керосин для лампы.
Мама велит нам ложиться, а она сейчас придет, только Ламану чай отнесет. Мы часто засыпаем до того, как она поднимется наверх, но иногда нам слышно, как она уходит к Ламану, они о чем-то разговаривают, кряхтят, стонут. Бывает, она и вовсе не спускается к нам, и Майкл с Альфи спят одни на большой постели. Мэйлахи говорит, что мама там остается, потому что слишком тяжело вниз в потемках слезать.
Ему всего двенадцать и ничего-то он не понимает.
Мне тринадцать, и я думаю, что они там наверху «забавляются».
* * *
Я знаю про «забаву», и про то, что это грех, но неужели я тоже грешу, когда мне снятся американские девушки в купальных костюмах, как в кино, и я просыпаюсь от того, что куда-то толкаюсь и у меня что-то течет? Грешно руками делать то, о чем болтали мальчишки на школьном дворе после урока у мистера О’Ди? Он тогда кричал нам, что шестая заповедь гласит «не прелюбодействуй», то есть не думай, не говори и не делай ничего непристойного, значит, те самые «грязные делишки» и есть прелюбодейство.
Один священник-редемпторист все время орет на нас, мол, мы шестую заповедь нарушаем, и что предаваться скверне — грех страшный, и от таких грешников сама Дева Мария отворачивается с рыданиями.
— А почему она рыдает, отроки? А из-за вас и из-за того, что вы делаете с ее Возлюбленным Сыном. Она рыдает, когда смотрит сквозь унылые века и в ужасе зрит: отроки лимерикские оскверняют себя, опоганивают себя, рукоблудствуют, загрязняют свои юные тела, призванные быть вместилищами Святого Духа. Матерь Божья плачет, лицезрея сии мерзости, ибо знает, что каждый раз, давая волю рукам, вы пригвождаете к кресту ее Сына Возлюбленного, еще сильнее вонзаете шипы тернового венца в чело его и растравляете его ужасные раны. Терзаемый смертельной жаждой, висит он на кресте, и что делают римляне-мучители? Суют губку с уксусом и с желчью в его иссохшие уста, уста, которые только и делают, что молятся, молятся даже за вас, отроков, пригвождающих Его к кресту. Подумайте же о том, как страдал Господь Наш. О венце терновом подумайте. Представьте, что в голову вам втыкается кро-о-охотная булавка и как это больно. А теперь представьте двадцать шипов. Подумайте о том, каково это, когда гвозди, огромные гвозди, пронзают руки и ноги. Вынесли бы вы хоть толику этой муки? Теперь снова возьмите крохотную булавку и мысленно воткните ее себе в бок. А теперь представьте, что она не одна, что таких булавок сотни, что вас протыкает ужасная пика. Дьявол алчет ваших душ, отроки, стремится увлечь их к себе в ад. Знайте же, что каждый раз, когда вы рукоблудите, каждый раз, когда предаетесь тяжкому греху самоосквернения, вы не только пригвождаете Иисуса к кресту, вы и сами становитесь на шаг ближе к адским мукам. Отступите же от края пропасти, отроки. Сопротивляйтесь дьяволу и не давайте волю рукам.
Но я снова и снова даю волю рукам. Я молюсь Пресвятой Деве и прошу у нее прощения за то, что усиливаю муки ее Сына на кресте, и обещаю, что никогда больше не буду так делать, но никак не могу удержаться, и потом каждый раз клянусь, что пойду на исповедь, и уж после этого ни-ни. Я совсем не хочу попадать в ад, где черти будут вечно гоняться за мной и тыкать в меня раскаленными вилами.
На таких, как я, у лимерикских священников не хватает терпения. Я исповедуюсь, а они цедят сквозь зубы, что я недостаточно раскаялся, иначе давно бы перестал предаваться этому гнусному пороку. Я хожу из одной церкви в другую в поисках священника, которому мне было бы полегче исповедоваться, и как-то раз Пэдди Клоэсси сообщает мне, что в доминиканской как раз есть подходящий — ему девяносто лет, и он глух как пень. Теперь раз в несколько недель старичок-священник выслушивает мою исповедь и бормочет, чтоб я помолился за него. Иногда он засыпает во время исповеди, а я боюсь его разбудить, и так и иду наутро к причастию недокаявшийся и с неотпущенным грехом. Но я ведь не виноват, что священник уснул при мне, наверное, то, что я пришел на исповедь, уже достаточно для состояния благодати. Потом в один из дней, за шторкой в исповедальне оказывается не мой старичок-священник, а какой-то молодой, и ухо у него большое, что морская раковина, а значит, он все услышит.
— Благословите меня, святой отец, ибо я согрешил. Прошло две недели с моей последней исповеди.
— И что ты натворил, дитя мое?
— Ударил брата, прогулял школу, солгал матери.
— Так, дитя мое, что еще?
— Я-я-я, гнусности совершал, отец.
— Так, дитя мое, сам с собою, с кем-то или с животным каким?
С животным? Разве такое бывает? Наверное, этот священник из деревни, это что-то уж совсем новое для меня.
* * *
Накануне моей поездки в Киллало Ламан Гриффин заваливается домой пьяным, плюхается за стол и принимается за огромный кулек рыбы с хрустящим картофелем. Он велит маме заварить чаю, а когда она отвечает, что ни угля, ни торфа нет, орет на нее и обзывает жирной бабищей, которая живет в его доме задарма со своим вшивым выводком. Он швыряет мне деньги, чтоб я сходил в лавку за торфом и дровами, а я не хочу идти, а хочу врезать ему за то, как он обращается с мамой, но если я хоть слово ему поперек скажу, он не даст мне завтра велосипед, а я этого так ждал целых три недели.
Мама разводит огонь, кипятит воду, и я напоминаю ему про обещание насчет велосипеда.
— А горшок вылил?
— Забыл. Сейчас вылью.
— Паршивый горшок не соизволил вылить?! — орет он. — Я ему, значит, настоящий велосипед обещаю и прошу-то всего ничего: раз в неделю сбегать для меня кой-куда да горшок вылить, а он стоит тут передо мной, пасть раззявил и смеет мне говорить, что горшок полный стоит?
— Простите, я забыл. Сейчас вылью.
— Выльешь? Да неужто? И как ты наверх полезешь без стола? Я, по-твоему, на чем есть должен?
— Он же в школе был весь день, — говорит мама. — А потом к доктору с глазами ходил.
— Нет уж, черта с два, забудь про велосипед. Уговор нарушен.
— Но его же весь день дома не было, — возражает мама.
Ламан велит маме не лезть не в свое дело, и она затихает у огня. Он снова принимается за еду, а я говорю: