Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ты чего? — спрашивает Эббот. — Хлеба поел? Поел. Чаю попил? Попил. Может, тебе еще и яйцо подать?
Я молчу — разве все это объяснишь тому, кого на голову уронили и кто газетами торгует?
Дядя ворчит, что не сможет меня кормить всегда и чтобы я сам покупал себе хлеб и чай. Он не хочет, чтоб когда он приходит домой, я тут сидел и читал на кухне и свет ярко горел. Чего-чего, а считать он умеет, и когда идет на работу, смотрит цифры на счетчике и знает, сколько электричества я нажег, так что если я не перестану включать свет, он провод из щитка выдернет и будет носить его с собой, а то и вообще снова на газ перейдет, матушке покойной хватало, а ему зачем больше? Всего-то и надо для того, чтобы посидеть на постели, поесть рыбы с картошкой и пересчитать денежки перед сном.
Я встаю рано, как папа, и иду гулять за город. Обхожу кладбище старого аббатства в деревушке Мангрет, где похоронена мамина родня, потом по узкой дорожке поднимаюсь к нормандскому замку Кэрригоганелл, куда мы дважды ходили с папой. Я забираюсь на вершину холма и передо мной открывается вид на всю Ирландию — вон там блестит Шаннон, убегая в Атлантический океан. Папа рассказывал, что этот замок построили много сотен лет назад и если подождать, когда смолкнет пение жаворонков, то услышишь голоса нормандцев и древних ирландцев, и я правда их слышал. Честно. Иногда я забираюсь на развалины замка и слышу голоса нормандских девушек — они смеются и поют на французском. Представляя их, я чувствую искушение, забираюсь на самую вершину, где когда-то была башенка, даю волю рукам на виду у всей Ирландии и орошаю весь Кэрригоганелл и поля внизу.
Это грех, о котором я никогда не смогу рассказать священнику. Забираться на развалины замка и давать волю рукам на виду у всей Ирландии уж, конечно, хуже, чем делать то же самое в каком-нибудь укромном месте одному, с кем-то или с каким-нибудь животным. А вдруг внизу в полях или на берегу Шаннона какой-нибудь мальчик или юная молочница случайно взглянет наверх, увидит, как я грешу, и все — я буду обречен, потому что священники всегда говорят, что тому, кто вовлекает дитя в грех, вешают жернов на шею и бросают в море.
От мысли, что меня могут увидеть, я снова распаляюсь. Только пусть не дитя, иначе точно — жернов на шею. Вот если молочница посмотрит наверх, она тоже распалится и даст волю рукам, хотя я не знаю, могут ли девушки так делать, раз у них нет того, с чем дают волю рукам. Причиндал отсутствует, как говорил Майки Моллой.
Вот бы вернулся тот глухой священник-доминиканец, ему я бы признался в своих бедах, но он умер, так что мне придется предстать перед священником, который будет грозить жерновом и обреченностью. Обречен. Любимое слово лимерикских священников.
Возвращаюсь я по О’Коннелл-авеню и Баллинакарре, где многим рано утром доставляют бутылки молока и хлеб прямо к крыльцу. Никто и не заметит, если я прихвачу буханку хлеба или бутылку молока, ведь я обязательно все верну, как только начну работать на почте. Я не краду, я беру в долг, а это не грех. К тому же утром на развалинах замка я согрешил куда хуже, а уж где один грех, там и два. Да хоть десять — все равно в преисподнюю попадать.
Семь бед — один ответ, как говорит мама. Я выпиваю пинту молока и оставляю пустую бутылку на крыльце, чтобы молочника не обвинили в том, что он ее не доставил. Молочники мне нравятся, один из них как-то дал мне два разбитых яйца, которые я проглотил сырыми прямо с кусочками скорлупы. Он сказал, что я вырасту сильным, если буду с утра выпивать два яйца, разболтанные в пинте портера. От яйца — польза, а от пинты — радость.
В некоторые дома доставляют хлеб получше, чем в другие. Он и стоит дороже, его и возьму. Мне жаль богатых людей, которые не обнаружат утром хлеба на крыльце, но не умирать же мне теперь с голоду. Если я буду голодать, то у меня сил не будет работать на почте, а значит, не на что будет купить хлеб и молоко, которые я позаимствовал, и денег на Америку никогда не накоплю, а тогда уж лучше сразу в Шанноне утопиться. Ничего, через каких-то несколько недель у меня будет первая получка на почте, а до того времени богачи точно с голоду не умрут. И вообще, кто им мешает еще раз горничную за хлебом послать? Вот и вся разница между бедными и богатыми. Бедные не могут послать никуда горничную, потому что у них нет денег, а если бы и были, так горничных нет. Из-за них-то я и волнуюсь. Одалживать молоко и хлеб нужно очень осторожно, а то, бывает, горничные с утра пораньше надраивают дверные ручки, молотки и почтовые ящики. Увидят меня, тут же побегут к хозяйке.
— О, мадам, мадам, тама оборванец молоко и хлеб ворует.
Тама. Горничные так говорят, потому что они из деревень, телки маллингарские — так дядя Пэдди Клоэсси их называл, а сам Пэдди добавлял, что «туши жирнявские», это у них и ссак не допросишься.
Я приношу домой хлеба, Эббот удивляется, но ни о чем не спрашивает, потому что его уронили на голову, а когда тебя роняют на голову, любопытство тоже отшибает. Он просто смотрит на меня круглыми глазами — голубыми с желтинкой по краям — и чавкая, прихлебывает чай из огромной треснутой кружки, оставшейся от бабушки.
— Это моя кружка, не пей из ей.
Из ей. Папе всегда не нравилось, как говорят в лимерикских трущобах.
— Не хочу, — говорил он, — чтобы мои сыновья выросли и говорили «из ей». Это некультурно. Надо говорить «из нее».
А мама отвечала:
— Да ну тебя с твоей культурой. Что-то не много нам от ей пользы.
Из садов, что за Баллинакаррой, я таскаю яблоки. Но если вижу собаку, то сразу убегаю — не умею я, как Пэдди Клоэсси, зубы псам заговаривать. Фермеры пытаются меня догнать, но в резиновых сапогах больно-то не побегаешь, и велосипед им тоже не поможет, я перемахиваю через стену — и был таков.
Эббот знает, откуда у меня яблоки. Когда живешь в трущобах, рано или поздно приходится в чей-нибудь сад за яблоками залезть, а то слабаком задразнят.
Я всегда предлагаю Эбботу яблочко, но он не хочет — боится последние зубы потерять, у него и так их всего пять осталось. Я режу яблоко на кусочки, но он все равно отказывается, потому что яблоки так, видите ли, не едят.
— Вы же хлеб нарезанный едите, — говорю я ему, а он отвечает:
— Так то хлеб.
Ну не станешь же спорить с тем, кого на голову роняли.
Снова приходит Майкл с бутылкой теплого чая и двумя ломтями жареного хлеба. Я твержу ему, что мне ничего не надо, потому что я сам себе все добуду, и не нужны мне мамины хлеб и чай. Я даю ему яблоко и обещаю, что послезавтра еще дам.
Майкл так радуется яблоку, что даже не уговаривает меня вернуться и не плачет.
По субботам в Айриштауне бывает ярмарка. Фермеры привозят овощи, кур, яйца, масло. Я прихожу туда пораньше, помогаю разгружать тележки или машины, и мне дают несколько пенни. В конце дня мне еще отдают овощи, которые не удалось продать — слегка раздавленные, с битым бочком или с гнильцой. Одна фермерша всегда отдает мне треснувшие яйца и говорит:
— Смотри только, утром жарь, после мессы, а то если их съесть с грехом на душе, так они к кишкам пристанут, уж не сумлевайся.