Шрифт:
Интервал:
Закладка:
А вот Катерина тихо говорит с мужем, вытирая платком лицоспящего на ее руках ребенка: «на том платке были вышиты красным шелком листья иягоды» (те самые, что я вижу, помню и люблю всю жизнь). Вот она «замолчала,потупивши очи в сонную воду; а ветер дергал воду рябью, и весь Днепрсеребрился, как волчья шерсть середи ночи…»
Опять дивлюсь: как мог я тогда, в Каменке, так разительноточно видеть все эти картины! И как уже различала, угадывала моя детская душа,что хорошо, что дурно, что лучше и что хуже, что нужно и что не нужно ей! Кодному я был холоден и забывчив, другое ловил с восторгом, со страстью,навсегда запоминая, закрепляя за собой, — и чаще всего действовал при этомс удивительной верностью чутья и вкуса.
«Все вышли. Из-за горы показалась соломенная кровля: тодедовские хоромы пана Данила. За ними еще гора, а там уже и поле, а там хотьсто верст пройди, не сыщешь ни одного козака…»
Да, вот это было мне нужно!
«Хутор пана Данила между двумя горами в узкой долине,сбегающей к Днепру. Невысокие у него хоромы; хата на вид как у простых козакови в ней одна светлица… Вокруг стен, вверху, идут дубовые полки. Густо на нихстоят миски, горшки для трапезы. Есть меж ними и кубки серебряные, и чарки,оправленные в золото, дарственные и добытые на войне. Ниже висят дорогиемушкеты, сабли, пищали, копья… Под стеною, внизу, дубовые гладко вытесанныелавки; возле них, перед лежанкою, висит на веревках, продетых в кольцо,привинченное к потолку, люлька. Во всей светлице пол гладко убитый и смазанныйглиною. На лавках спит с женою пан Данило, на лежанке старая прислужница; влюльке тешится и убаюкивается малое дитя; на полу покотом ночуют молодцы…»
Несравненней всего — эпилог:
«За пана Степана, князя Семиградского, жило два козака: Иванда Петро…»
«Страшная месть» пробудила в моей душе то высокое чувство,которое вложено в каждую душу и будет жить вовеки — чувство священнейшейзаконности возмездия, священнейшей необходимости конечного торжества добра надзлом и предельной беспощадности, с которой в свой срок зло карается.
Это чувство есть несомненная жажда Бога, есть вера в Него. Вминуту осуществленья Его торжества и Его праведной кары оно повергает человекав сладкий ужас и трепет и разрешается бурей восторга как бы злорадного, которыйесть на самом деле взрыв нашей высшей любви и к Богу и к ближнему…
Так начались мои отроческие годы, когда особенно напряженножил я не той подлинной жизнью, что окружала меня, а той, в которую она для меняпреображалась, больше же всего вымышленной.
Подлинная жизнь была бедна.
Я родился и рос, повторяю, совсем в чистом поле, которогодаже и представить себе не может европейский человек. Великий простор, безвсяких преград и границ, окружал меня: где в самом деле кончалась наша усадьбаи начиналось это беспредельное поле, с которым сливалась она? Но ведь все-такитолько поле да небо видел я.
Колонии! Я знал только «колониальную» лавку в Рождестве. Дляменя все колониальное заключалось в корице, которой сдабривали на Страстнойпасху, да в черных блестящих рожках, приторный вкус которых я узнал, побывав вРождестве на ярмарке, да в ярлыках (херес, мадера) на бутылках в тонкихпроволочных сетках, которыми я забавлялся, растягивая их так и этак, и которыхопять стало появляться в нашем доме все больше и больше, потому что отец опятьстал запивать все чаще и чаще. В Рождестве же видел я и высшую роскошь: вцеркви. Для глаза, привыкшего только к хлебам, травам, проселкам, дегтярнымтелегам, курным избам, лаптям, посконным рубахам, для уха, привыкшего к тишине,к пенью жаворонков, к писку цыплят, к кудахтанью кур, глубокий купол с грознымседовласым Саваофом, простершим длани над сиреневыми клубами облаков и надсвоими волнистыми, веющими ризами, золотой иконостас, образа в золотых окладах,жарко пылающие светлым, золотым костром, косо и обильно наставленные передПраздником и друг друга растопляющие тонкие восковые свечи, громкое инестройное пенье дьячка и пономаря, ризы священника и дьякона, возгласы ичтения на языке возвышенном и не совсем понятном, поклоны и кажденья ладаном,его пряный дым, густо восходящий из кадила, ловко взлетающего вверх ибряцающего серебряными цепочками — все казалось царственным, пышным,торжественно восхищало душу…
Рос я, кроме того, среди крайнего дворянского оскудения,которого опять таки никогда не понять европейскому человеку, чуждому русскойстрасти ко всяческому самоистребленью. Эта страсть была присуща не однимдворянам. Почему в самом деле влачил нищее существование русский мужик, всетаки владевший на великих просторах своих таким богатством, которое и неснилось европейскому мужику, а свое безделье, дрему, мечтательность и всякуюнеустроенность оправдывавший только тем, что не хотели отнять для него лишнююпядь земли от соседа помещика, и без того с каждым годом все скудевшего? Почемуалчное купеческое стяжание то и дело прерывалось дикими размахами мотовства спроклятиями этому стяжанию, с горькими пьяными слезами о своем окаянстве игорячечными мечтами по своей собственной воле стать Иовом, бродягой, босяком,юродом? И почему вообще случилось то, что случилось с Россией, погибшей нанаших глазах в такой волшебно краткий срок?
Среди моих родных и близких еще можно было понять одну нашумать с ее слезами, грустью, постами и молитвами, с ее жаждой отрешения отжизни: душа ее была в непрестанном и высоком напряжении, царство Божие онаполагала не от мира сего и верила всем существом своим, что милая, недолгая ипечальная земная жизнь есть только приуготовленье к иной, вечной и блаженной. Авсе прочие, то есть наши беспутные соседи, родственники, отец, Баскаков? Чтосделал с своей жизнью Баскаков, я уже говорил. А что делал над собой, над своимблагосостоянием наш живой, сильный, благородный, великодушный, но беспечный,как птица небесная, отец? А мы сами, юные наследники прежней славыарсеньевского рода и жалких остатков его прошлого богатства? Брат Николай радиСашки и прелестей деревенского безделья бросил гимназию. Брат Георгий все своиканикулярные дни проводил за чтением Лавровых и Чернышевских. А с какимизадатками рос я, можно судить по следующему: стал однажды Николай рисовать мнемое будущее, — ну, что ж, сказал он, подшучивая, мы, конечно, уже вполнеразорены, и ты куда-нибудь поступишь, когда подрастешь, будешь служить,женишься, заведешь детей, кое-что скопишь, купишь домик, — и я вдруг такживо почувствовал весь ужас и всю низость подобного будущего, что разрыдался…
В последний год нашей жизни в Каменке я перенес первуютяжелую болезнь, — впервые узнал то удивительное, что привыкли называтьпросто тяжелой болезнью и что есть на самом деле как бы странствие в некиепотусторонние пределы. Заболел я поздней осенью. Что же было со мной? Я испыталвнезапное ослабленье всех своих душевных и телесных сил, чудодейственнуюперемену, совершающуюся в такие часы во всех пяти человеческих чувствах, —в зрении, вкусе, слухе, обонянии, осязании; испытал неожиданную потерю желанияжить, то есть двигаться, пить, есть, радоваться, печалиться и даже кого бы тони было, не исключая самых дорогих сердцу, любить; а затем — целые дни и ночикак бы несуществования, иногда только прерываемого снами, виденьями, чаще всегобезобразными, нелепо-сложными, как бы сосредоточившими в себе всю телеснуюгрубость мира, которая, в распаде, в яростном борении с самой собой, гибнетсреди чего-то горячечного, пламенного (несомненно, послужившего длячеловеческих представлений об адских муках). Ах, как помню я эти минуты, когдая уже стал приходить в себя порой и видел то мать в образе какого-то громадногопризрака, то, вместо спальни, темный и мрачный овин, где, от свечи,поставленной на пол за изголовье кровати, неслись и дрожали в огненных волнахтысячи отвратных фигур, лиц, зверей, растений! И какой неземной ясностью,тишиной, умилением долго полна была моя душа после того, как я вернулся изэтого снисхождения во ад на землю, в ее простую, милую и уже знакомую юдоль!Почему-то в это время я с особенным наслажденьем ел черный хлеб, один запахкоторого приводил меня в восторг и который, по деревенской простоте, давалимне.