Шрифт:
Интервал:
Закладка:
На Страстной, среди предпраздничных хлопот, все тожегрустили, сугубо постились, говели — даже отец тщетно старался грустить иговеть, — и я уже знал, что в пятницу поставят пред алтарем врождественской церкви то, что называется плащаницей и что так страшно — какнекое подобие гроба Христа — описывали мне, в ту пору еще никогда не видевшемуее, мать и нянька. К вечеру Великой субботы дом наш светился предельнойчистотой, как внутренней, так и внешней, благостной и счастливой, тихо ждущей всвоем благообразии великого Христова праздника. И вот праздник наконецнаступал, — ночью с Субботы на Воскресенье в мире совершался некий дивныйперелом, Христос побеждал смерть и торжествовал над нею. К заутрене нас невозили, но все же мы просыпались с чувством этого благодетельного перелома, такчто, казалось бы, дальше не должно было быть места никакой печали. Однако онадаже и тут была, даже в Пасхе. Вечером в тихих и розовых весенних поляхслышалось отдаленное, но все приближавшееся и все повторявшееся с радостнойнастойчивостью: «Христос Воскресе из мертвых» — и через некоторое времяпоказывались «Христоносцы», молодые мужики без шапок и в белых подпоясках,высоко несшие огромный крест, и девки в белых платках, — эти несли вчистых полотенцах церковные иконы. Все шли с торжествующим пением, входили водвор и, дойдя до крыльца, радостно и взволнованно, с сознаньем честь честьюзавершенного дела, замолкали, затем братски, как равные с равными, целовалисьсо всеми нами мягкими и теплыми, очень приятными молодыми губами и осторожновносили крест и иконы в дом, в зал, где в тонком полусвете весенней заримерцала в главном углу лампадка, и ставили иконы на сдвинутые под лампадкустолы, на новые красивые скатерти, а крест в меру с рожью. Как прекрасно быловсе это! Но, увы, было и грустно и жутко немного. Все было хорошо,успокоительно, лампадка в весеннем чуть зеленеющем сумраке горела так нежно,миротворно. А все-таки было во всем этом и что-то церковное, Божественное ипотому опять соединенное с чувством смерти, печали. И не раз видел я с какимгорестным восторгом молилась в этот угол мать, оставшись одна в зале иопустившись на колени перед лампадкой, крестом и иконами…
О чем скорбела она? И о чем вообще всю жизнь, даже и тогда,когда, казалось, не было на то никакой причины, горевала она, часами молиласьпо ночам, плакала порой в самые прекрасные летние дни, сидя у окна и глядя вполе? О том, что душа ее полна любви ко всему и ко всем и особенно к нам, ееблизким, родным и кровным, и о том, что все проходит и пройдет навсегда и безвозврата, что в мире есть разлуки, болезни, горести, несбыточные мечты,неосуществимые надежды, невыразимые или невыраженные чувства — и смерть…
Не Сенька дал мне понятие о смерти. Я и до Сеньки знал и визвестной мере чувствовал ее. Однако это благодаря ему почувствовал я ее впервый раз в жизни по настоящему, почувствовал ее вещественность, то, что онанаконец коснулась и нас. Я впервые ощутил тогда, что она порой находит на миристинно как туча на солнце, вдруг обесценивая все наши «дела и вещи», лишая насинтереса к ним, чувства законности и смысла их существования, все покрываяпечалью и скукой. Она в тот памятный вечер восстала из-за гумна, из-за риги, состороны Провала. И долго, долго чудилось мне потом что-то очень темное, тяжкоеи даже как будто гадкое в той стороне, и все, о чем бы я ни думал, что бы я нивидел, связывалось у меня с Сенькой и с бесплодными вопросами: что сталось сним после того, как его задавило, и что он теперь такое, и почему именно в этотвечер погиб он?
Дни слагались в недели, месяцы, осень сменяла лето, зима осень,весна зиму… Но что могу я сказать о них? Только нечто общее: то, что незаметновступил я в эти годы в жизнь сознательную.
Помню: однажды, вбежав в спальню матери, я вдруг увидал себяв небольшое трюмо (в овальной раме орехового дерева, стоявшее напротивдвери) — и на минуту запнулся: на меня с удивленьем и даже некоторымстрахом глядел уже довольно высокий, стройный и худощавый мальчик в коричневойкосоворотке, в черных люстриновых шароварах, в обшарпанных, но ловких козловыхсапожках. Много раз, конечно, видал я себя в зеркале и раньше и не запоминалэтого, не обращал на это внимания. Почему же обратил теперь? Очевидно, потому,что был удивлен и даже слегка испуган той переменой, которая с каких топор, — может быть, за одно лето, как это часто бывает, — произошла вомне и которую я наконец внезапно открыл. Не знаю точно, когда, в какое времягода это случилось и сколько мне было тогда лет. Полагаю, что случилось осенью,судя по тому, что, помнится, загар мальчика в зеркале был бледный, такой, когдаон сходит, выцветает, и что был я, должно быть, лет семи, а более точно знаютолько то, что мальчик мне понравился своей стройностью, красиво выгоревшими насолнце волосами, живым выраженьем лица — и что произошло несколько испуганноеудивление. В силу чего? Очевидно, в силу того, что я вдруг увидал (какпосторонний) свою привлекательность, — в этом открытии было, неизвестнопочему, даже что-то грустное, — свой уже довольно высокий рост, своюхудощавость и свое живое, осмысленное выраженье: внезапно увидал, одним словом,что я уже не ребенок, смутно почувствовал, что в жизни моей наступил какой-топерелом и, может быть, к худшему…
И так оно и было на самом деле. Преимущественное запоминаниетолько одних счастливых часов приблизительно с тех пор кончилось, — чтоуже само по себе означало не малое, — и совпало это с некоторыми опятьсовсем новыми и действительно нелегкими познаниями, мыслями и чувствами,приобретенными мною на земле. Я вскоре после того узнал одного замечательного всвоем роде человека, вошедшего в мою жизнь, и начал с ним свое ученье. Яперенес первую тяжелую болезнь. Пережил новую смерть — смерть Нади, потомсмерть бабушки…
Человек в сюртучке, неожиданно появившийся однажды на нашемдворе в ледяной и ненастный весенний день, появился у нас снова, — когдаименно, не помню, но появился. И оказался этот человек действительно несчастнымчеловеком, только совсем особого рода, то есть не просто несчастным, асоздавшим свое несчастье своей собственной волей и переносившим его даже как быс наслаждением, — оказался, словом, принадлежащим к тому ужасному разрядурусских людей, который я, разумеется, понял как следует только впоследствии, вгоды зрелости. Звали его Баскаковым, он происходил из богатой и родовитойсемьи, был умен, талантлив и, следовательно, мог жить не хуже, если не лучше,многих. Однако не даром был он худ, сутул, горбонос, темнолик «точно чорт», какговорили про него: характер у него был сумасшедший, он, еще будучи лицеистом, спроклятиями бежал из дому после какой-то ссоры с отцом, затем, когда умер отец,так взбесился на брата при разделе наследства, что в клочки порвал раздельныйакт, плюнул брату в лицо, крикнув, что он, «когда такое дело», знать не желаетникакого дележа, не берет на свою долю ни гроша, и опять и уже навсегда крепкохлопнул дверью родного дома. С тех пор и началась его скитальческая жизнь: нина одном месте, ни в одном доме он не мог ужиться даже несколько месяцев. Неужился он и у нас сначала: вскоре после его первого появления на нашем двореони с отцом чуть не порезались кинжалами. Но во второй раз случилось чудо:Баскаков через некоторое время заявил, что остается у нас навеки, — ипрожил у нас целых три года, до моего поступления в гимназию. Он дажепризнался, что, относясь вообще к людям только с презреньем и ненавистью, онгорячо полюбил всех нас, особенно меня. Он стал моим воспитателем и учителем, ичерез некоторое время горячо привязался и я к нему, что и было источникоммногих очень сложных и сильных чувств, испытанных мною в близости с ним.