Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А мне вчера сказали, что у меня гепатит и печень вот-вот откажет. Но потом передумали.
– Не понимаю…
– Ну, просто перепутали мои анализы с чьими-то еще. Бывает. Хорошо еще, что от малярии не стали лечить. Здесь врачи всегда ставят диагноз «малярия», чем бы ты ни болел. Поэтому тут даже белые, бывает, к колдуну лечиться ходят. Колдуну и то веры больше… А еще я потерял работу и меня выгнали из группы.
– Как хорошо, что у меня нет рака, а у тебя нет гепатита.
– И не говори. Как Эндрю?
– Андрейчик? Нормально. Он у Сэмми сейчас. Он по тебе скучает.
– Я по нему тоже.
– Ты скоро в Нью-Йорк вернешься?
– Думаю, да. Здесь меня больше ничего не держит.
Видимо, и правда пора возвращаться в Штадуз Унидуш. Там Эндрю, родители, Элисон. Все, кого я привык любить на расстоянии. Пора наконец сблизиться, пока не поздно. Или – возвращаться так возвращаться – махнуть в Питер, где я не был с момента переезда в Америку? Хотя понятно, что это будет не возвращение, а очередной побег, может, даже похлеще Африки. Почему бы и нет? Я готов.
Ночью, после того как ушел Жузе, мне снилось, что я получил письмо от Вероники. Письмо странное, болезненное. «То, что казалось тебе черствостью с моей стороны, было болью». Она не могла и до сих пор не может простить мне, что своим появлением в ее жизни я разрушил ее семью, отношения с Ричардом. Она никогда не рассказывала мне об этом, а мне и не приходило в голову спросить. Я всегда жил только своими проблемами, если это можно назвать проблемами. Мои переживания – это переживания сытого человека, first world problems. Веронике мои «страдания юного Вертера» всегда напоминали о том, насколько неудачно сложилась ее собственная жизнь. «За это тебе отдельное спасибо, конечно». Могла ли Вероника написать такое письмо? Вряд ли. Все-таки это скорее мой, а не ее образ мыслей. Что думает она, для меня навсегда осталось загадкой.
Утром, после разговора с Леной, я вышел на балкон и увидел весь город сразу, как будто смотрел на него одновременно из нескольких обзорных точек. Так видят только те, кто готовится к отъезду. Вероятно, мои родители, прощаясь с Ленинградом весной девяностого года, испытывали то же самое. Хотя, разумеется, это ложная аналогия. Как-никак они уезжали из родного города, а я – из максимально чужого. Я прожил в Луанде гораздо дольше, чем можно было ожидать, и в результате этот город для меня непостижимей, чем для человека, который никогда здесь не бывал. В том смысле, что для меня, уже не вполне туриста, этот африканский мегаполис непостижим не абстрактно, а во всех своих подробностях. И сейчас я смотрю вокруг с прощальной радостью знакомства, досконально узнавая все, чего не понимаю.
Вот двое молодых людей, прилично одетых, подъезжают на пикапе к груде мусора, наваленной посреди шоссе, паркуют машину, едва не перекрывая уличное движение, и начинают деловито копаться в отбросах, что-то выискивают, разглядывают, а потом так же деловито садятся в свою тачку и уезжают. Вот тетушки-бессанганы чинно беседуют, сидя на краю дороги. Вот подмастерья пошивочного цеха, расположившегося под открытым небом на задворках рынка, строчат на ржавых швейных машинках (не «Зингер» ли?). Вот куры копаются в мусорной куче, на веревке сохнет белье, прачка бьет поклоны над бесконечной стиркой, а рядом над полуоткрытым ртом ее спящего сына кружатся мухи. Вот дети мастерят из проволоки машинки, с колесами из бутылочных пробок. И мать тянет за руку непослушного сына, громко выговаривая ему: «Если будешь врать, я тебе на язык жиндунго[275] насыплю!»
Вот поборники здорового образа жизни делают утреннюю гимнастику на краю каменного котлована (что-то, видимо, строили, да недостроили). Эти физкультурники – не просто так: отжимаются по пятьдесят, по семьдесят раз, делают стойки на руках, подтягиваются на одной руке, ухватившись за толстую ветку акации. Видно, что они ходят сюда каждое утро, наверное, уже долгие годы. Это их спортзал. Вот колонна подростков из муссека пересекает авениду Винте-и-ун-де-Жанейру, недалеко от Роша Пинту. Каждый из них тащит по большой желтой канистре. Каждый день они таскают воду из Нижнего города, переходя авениду в самом опасном месте. Недавно там построили пешеходный мост, но они не пользуются этим мостом: под весом их канистр он может рухнуть. Вот на перекрестке, где светофора нет и в помине, безостановочно текут встречные потоки машин; автомобилисты объезжают друг друга на лихих скоростях, каким-то чудом умудряясь избежать ДТП. А высоко над ними рабочие моют окна высотного здания, болтаясь на альпинистских канатах.
Вечером в муссеках уличные торговцы жарят жилистую козлятину под оглушающее кудуро. Ребята сидят на пластмассовых табуретках у входа в BPC и Kero. Девочки прыгают через резиночку, точь-в-точь как в моем ленинградском детстве. Прихожане, тихо переговариваясь между собой, выплескиваются из церкви в застывшую смолу сумерек. Старуха подметает двор веником из бразильской пальмы. Носильщики гнутся под грузом тюков с круэйрой[276]. В забегаловке поварихи накладывают голодным клиентам щедрые порции маниоковой каши из огромных алюминиевых чанов. На ночном Маржинале снимают предсвадебные фото: жених с невестой и их семьи – при полном параде, мужчины в белых фраках, женщины в платьях, похожих на американский свадебный торт; двое детей, девочка и мальчик, тоже выряженные в пух и прах, скучают на лавочке. В Рангеле умельцы ремонтируют раздолбанные драндулеты, делают из старых запчастей новые гоночные машины и мотоциклы. Несколько мужчин долго пытаются запихнуть в маршрутку пятидесятикилограммовый мешок риса. В парикмахерской на углу – шум, гам, смех, работники и клиенты все до единого участвуют в оживленной дискуссии. Такое впечатление, что сюда приходят в первую очередь, чтобы пообщаться, а уже во вторую – постричься. В булочной покупатели, ждущие новой партии хлеба, облокачиваются о прилавок, чуть ли не ложатся на него: они привыкли к тому, что ждать приходится долго. В соседней палатке жарят кешью. Ореховое масло капает в огонь, отчего пламя вспыхивает, как если б в него плеснули бензину. Девочки во дворе разучивают новый танец. Половина танцует, другая половина хлопает; это не аплодисменты, а ритм-секция. В Макулузу, в церкви IMMA[277], похожей изнутри на зал ожидания или на приемный покой в больнице, прихожане падают ниц перед карандашным портретом великого учителя Мокичи. В Форталезе детвора катается на роликах вокруг советского самолета-истребителя. На краю дороги валяются черепа убитых кокосов. Торговки с тазами и корзинами на головах, с младенцами на спинах, выглядывающими из-под пануша[278], продают папайю и кукурузу, одновременно обсуждая свою сложную кишикилу[279]. На пляже продают свежевыловленную рыбу, чистят и разделывают ее прямо на месте, на притащенном откуда-то верстаке. Щит с рекламой слабоалкогольной шипучки («5% de alcool, 100% de sabor[280]») виднеется позади статуи вождя на одной из центральных площадей. Здесь, в центре города, все зелено, чисто и нарядно. Люди в оранжевых комбинезонах целыми днями убирают, подметают, моют главную улицу. А неподалеку – обгоревшие фасады панельных домов. Трудно поверить, что в них кто-нибудь живет. Но большинство живет именно в них. Утренняя толпа движется по надземному переходу; где-то в середине пути этот поток разделяется надвое, обтекая сидящего на земле старика, который сосредоточенно точит ножовкой продолговатый булыжник – видимо, мастерит поделку на продажу.