Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Ганьшин смотрел на него и видел лишь вздрагивания плеч, чувствуя себя в своей кинобудке собакой, не способной прийти на помощь Хозяину, которому так плохо. Наконец пахнуло дымком с запахом вишни, над главным зрителем нависло облако дыма, раздался голос:
— Александр Сергеевич!
Ганьшин неторопливо пришел к нему, по знаку трубки сел рядом, участливо вздохнул.
— Как вы думаете, можно ли такую фильму показывать сейчас? Ведь нашим людям и так не сладко, а тут такая горестная фильма.
— Да, им и без Арбенина погано, — ответил Ганьшин. — Тут с какой стороны поглядеть. Вот, бывает, в больнице. Один радуется, что все идут на поправку, а значит, и он рано или поздно выздоровеет. А другому становится спокойнее, когда он видит, что не одному ему худо. Какому-то зрителю станет невмоготу, скажет: не могли что-нибудь повеселее? А другой подумает: мне плохо, но у меня есть цель — разбить врага, отстоять Родину, защитить семью. А у Арбенина ничего. Пропасть. И выстрел в висок. И он скажет: у меня далеко не все потеряно. И взбодрится.
— Складно, — согласился Сталин. — Курите?
— Не вовлекся, спасибо.
— Но я думаю, все так, но не это главное. А главное — очистительная сила искусства. Эта фильма сделана очень хорошо. И мы ее, пожалуй, пустим в прокат. Она правдивая. И в самое сердце. Заставляет сопереживать. Даже несмотря на то, что все в стихах. Великая сила русской литературы! И что я еще подумал. Шекспир и наши классики. Вот Пушкин. Взял «Ромео и Джульетту» и сделал «Барышню-крестьянку». Вместо трагедии — комедия. Взял «Гамлета» и сделал «Дубровского», только его Гамлет начинает мстить за отца, но влюбляется в дочь своего главного врага.
— Ну да, а Лермонтов взял «Отелло» и сделал «Маскарад», — продолжил Ганьшин.
— Совершенно верно, Александр Сергеевич. С вами приятно беседовать, вы хорошо подхватываете разговор. Мне тогда очень понравилось, что вы знаете про ответ суворовского офицера и не побоялись его повторить. А главное, я теперь перестал нервничать, когда смотрю кино. Раньше, бывало, только настроишься, увлечешься, и вдруг — бац! — на самом интересном месте в кинобудке срыв, жди минут пять или десять, а то и полчаса бывало. Всякие Старокошкины да Биндюлевичи. У вас что, никогда в жизни не бывало срывов?
— Нет, товарищ Сталин, случались и у меня раньше. Особенно когда только что заступишь на аппаратуру и не успеешь с ней ознакомиться. Мне, знаете ли, тоже кричали сапожника. А с тутошней аппаратурой я как-то сразу сдружился, заранее предвижу поломку и заранее ее устраняю.
— Как-как вы сказали? Сапожника?
— Ну да, когда кричат: «Сапожник!»
— Я не знаю. Это когда кричат и где?
— Ну да, вы же в простых кинотеатрах, видать, давно не бывали.
— Да уж, давненько, с дореволюционных времен. Но тогда так не кричали.
— С двадцатых годов кричат.
— Но почему же именно сапожник? Даже обидно. Вот я по своей первой профессии — сапожник.
— Дурак народ, товарищ Сталин, — засмеялся Ганьшин. — Должно быть, по известной поговорке: «Пьян как сапожник», вот и орут механику, что он, мол, тоже напился.
— Однако верно, — усмехнулся Сталин. — Мой папаша был сапожником и тоже вечно пьян.
— А может, еще и другое объяснение, — заметил Ганьшин. — Мол, беда, коль пироги начнет печь сапожник. Мол, они в кино пришли, как будто пирожных вкусных поесть, а тут…
— Нет, скорее всего первое. Так вот оно как получается, Александр Сергеевич, что мы оба с вами неудавшиеся сапожники. Я вместо сапожной мастерской тут в Кремле бью баклуши. А вы своим мастерством не заслуживаете, чтобы вам кричали сапожника. Жаль, я раньше не знал. Я бы каждому из предыдущих механиков кричал бы: «Сапожник! Сапожник!»
Он от души рассмеялся, а потом тихо спросил:
— Я тут малость всплакнул. Вы уж никому, ладно?
— Я ничего не видел, — ответил Ганьшин. — Да и какая Москва слезам верит?
— Никакая не верит, — улыбнулся главный зритель. И вдруг спросил: — Щиравот Нишнаг, йыроток сач?
Киномеханик выпучил глаза от недоумения, но довольно быстро сообразил, глянул на часы и медленно ответил:
— Ирт… асач… ичон, щиравот… Нилатс.
— Молодец, Александр Сергеевич, я вас принимаю в свою боевую организацию. Йонйокопс ичон!
Выворачивать слова наизнанку Сталин хорошо научился, еще будучи боевиком Джугашвили. Общаясь так между собой, боевики могли сообщать друг другу сведения, уверенные, что если кто и услышит, то не поймет.
Этот разговор так развеселил Сталина, что он на время позабыл о трагической ситуации с неудачной войной, будь она неладна, хоть и зовется Великой Отечественной с его легкой руки. А Ганьшин стал еще больше по душе главному зрителю.
«Маскарад» вскоре все-таки вышел на экраны. Герасимов и Макарова однажды бежали по ленинградской улице и увидели афишу. Постой-постой, какой еще «Маскарад»? Батюшки, да ведь наш! И встали в общую очередь в кассу.
На некоторое время Сталин успокоился, внушал сам себе, что грядущая Победа, в которую он уже по уши влюблен, а она ему в ответ лишь презрительно фыркала, рано или поздно поймет, что должна принадлежать не каркающему психованному придурку с черным помпончиком под носом, а уравновешенному и благородному мужчине с красивыми усами. Умному, разносторонне развитому и сильному душой и телом. Когда-то Орлова говорила, что видит людей в цвете. А он теперь видел свою возлюбленную Победу в цвете пламени веселого костра, в виде девушки в струящемся платье, ослепительно красивой и пленительно женственной.
Но почему же она, зараза, никак не поймет, чьей ей быть! Пришел октябрь, а она все еще плясала в объятьях придурковатого фюрера, визжащего с трибун «Триумфа воли» сатанинским криком, и в его лапах она выглядела пьяной кокоткой, похожей на Марлен Дитрих, принимающей бесстыдные позы, на белокурой голове — цилиндр со свастикой.
Пришел октябрь и принес самое страшное поражение под Вязьмой, около четырехсот тысяч убитых и раненых, более полумиллиона пленных, и путь на Москву совершенно свободен. Неужели придется оставить столицу? Это, конечно, не окончательная гибель, можно перебраться в Куйбышев и с берегов Волги, как некогда Минин и Пожарский, начать наступление на интервентов. Но все равно такое развитие событий — нож в сердце!
Вскоре после вяземской катастрофы Москва начала пустеть, а к середине октября бегство из столицы стало паническим. Сталин ехал с Ближней дачи по Можайскому шоссе и с ужасом наблюдал, как мимо народ в буквальном смысле валит,