Шрифт:
Интервал:
Закладка:
«Уходи!» – уговаривали его убегающие подушки и пожитки.
«Уходи скорее!» – кричали ему пустые черные дома.
«Уходи, мишугэнэ!» – вопили все его предки. На окраине уже тарахтели и дымили приземистые, скошенными кубиками и крестами, танки, из черных дул орудий задувала смерть.
«Здесь я родился, здесь умру», – отвечал дед растерянно, но твердо.
– Так и случилось, – заключил новый Шагал, проступая сквозь округленно-острые формы виолончели и помещаясь в ней, будто куколка в коконе. Или клоун в коробке.
Вообще, кругом обнаруживалось много Шагалов. Одни летали, уцепившись за маятник старинных напольных часов. Другие глядели из глаза коровы, которую доила маленькая, как ребенок, доярка. Третьи – серые, зеленые, сиреневые, – обнимая свою вечную невесту, носились в упоительном вальсе над игрушечными домами, сиренью.
– Разве ты не умеешь летать? – говорили мне эти Шагалы.
– Разве ты не умел летать в детстве? – спрашивал Шагал – жестяная рыба с вывески.
– С молодости я понял, – говорил новый, скупые черты в небе, – картины должны парить в воздухе, чтобы запросто пойти по земле. Но именно тогда их перестают понимать, потому что слишком это просто, мой новоявленный родственник.
– Мне кажется, я бы мог вспомнить, попробовать,– сказал я. – Но как? Может быть, замахать руками и закукарекать, как петух?
– Тоже способ, – серьезно ответил художник. – Но тогда ты и будешь летать, как петух. А белые какашки будут шлепаться на головы прохожих. Поучись, как летают люди.
Я посмотрел вниз, а быть может, вверх. Вокруг стояли, сидели, лежали и спали самые разные люди, скорее всего они все были из прошлого: такие бороды, такие косы, такие носы.
Явственно вижу: лицо одного озаряется и светлеет, о чем он думает, не знаю, но как сидел на венском стуле, так и поднимается в воздух. Неподалеку девушка простерла руки и стала подниматься ему навстречу, за подол ее длинной юбки уцепилась кошка, шерсть дыбом – пугается, но летит.
Старый еврей в полосатом талесе молился, молился – и вдруг, будто кто-то потянул его за тощую бородку вверх, взвился в небо.
Дети, красивые еврейские дети – миндалевидные глаза, – летают, как ангелочки. Дети веселы, глаза их печальны. Кто-то заиграл на скрипке и тоже полетел.
Пожилая женщина развернула приданое дочери – и уже парит, белая фата тянется за ней, будто она сама невеста.
Летают, подпрыгивая, молодые коммерсанты с бритыми по-немецки височками. Подбрасывают свои круглые котелки – и те перелетают с головы на голову.
«Какой-то летающий, играющий народ, – подумал я. – Может быть, в этом весь секрет?»
Кудрявый художник в белой рубашке апаш и в полосатых брючках – он уподобился своему народу и, держа свою кисточку, как дирижер, тоже приглашает меня к полету.
– Воображаемый это и есть истинный мир. Здесь возможно все, стоит себе только представить. Надо просто немного сойти с ума. А насчет «немного сойти с ума, эстетично сойти» наш народ – большой специалист.
Только сейчас я обратил внимание, что нахожусь в некотором неустойчивом положении: одна нога скользит по скату железной крыши, другая все время старается удержать меня в равновесии. Вокруг в голубоватой зелени торчат крыши, кровли, чердачные окна и луковица с крестом. Солнце лучисто слепит, низко над горизонтом. Оттуда, вижу, машут крыльями большие темные птицы.
– Это мои тетки Муся, Хая и Гуча, – говорит художник. – На ангельских крыльях летают они по базару – над корзинами ягод, винограда, груш. Да и соседи говорят, все наше семейство какое-то неуемное, тревожное, радостное…
Теперь вижу, это не птицы, а молодые еврейские девушки, которые взмахивают над головами своими серебристыми шалями с длинной бахромой. Косы их взмывают, как черные воздушные змеи, если такие есть.
– Да здравствует рабочая партия Бунд! – кричит одна.
– Да здравствуют левые эсеры-мстители! – подхватывает другая.
– Да здравствует любовь! – вскрикивает тонко третья и толкает меня в грудь, пролетая.
От неожиданности я падаю, стараюсь удержаться на краю водостока, взмахиваю руками – и проваливаюсь.
Воздух как резиновый, он упруго подбрасывает меня – и я уже не боюсь. Почему-то понимаю, что надо плыть. И действительно плыву по-собачьи. Рядом – острое лицо и летящие волосы.
– Когда я был молод, – как ни в чем не бывало продолжал художник, – я хотел объять необъятное. Потом я хотел объять лишь одно – живопись, в общем, написать несколько стоящих картин. Это тоже было довольно трудно. А когда картины мои стали летать, зрители оказались к этому не совсем готовы. Одно дело – картина висит на своем отведенном ей месте, на гвозде, навсегда вбитом в стену, в интерьере, другое – сегодня она в кабинете, завтра – просыпаешься – в спальне, а то ищешь, ищешь – и обнаруживается где-нибудь за террасой в земле или на чердаке среди хлама, где ей совсем не место. Ван Гог, я думаю, мог бы меня понять, возможно, Рембрандт, потому что их картины тоже находили в самых неподходящих местах. Но в России революция меня понимать никак не хотела, не до того ей было. Вот и пришлось мне уехать, хорошо еще свой Витебск с собой прихватил… Но потом они полюбили и поняли.
– Полюбить – это и значит понять, – произнес я, заикаясь, я все еще никак не мог освоиться: то меня подбросит, то швырнет в яму, будто запрягли норовистую лошадку в мои санки. И все-то она играет, того гляди опрокинет. А внизу косые крыши, кровли, церковки, синагоги, деревья, евреи, козы, городовые – в общем, старый Витебск, и нет этому Витебску ни конца ни края. И весь-то он цветной, будто раскрашенный каким-то озорным гениальным ребенком. Синагога наполовину синяя, наполовину желтая. Мост малиновый. Деревья белые. А молочная лавочка с огромной железной вывеской раскрашена смачно и жарко: халы, щука, мясо, головы сахара, швейные машинки, бутылка «пейсаховки», сапоги и котелки, девушки и юноши – и все кошерное.
– Такая краска – любовь, – заметил мой спутник, пролетая.
– Да! – с восторгом повторил я. – Такая краска – любовь! Такая колбаска – любовь! Такая смазка – любовь! Такая коляска – любовь! (И будто пробуя слова на вкус.) Такая подушка – любовь! Такая пивная кружка – любовь! Такая сосиска – любовь! Такая до писка – любовь! Такая мамулечка, мамочка, солнышко, киска – любовь! Такая оставленная утром на столе записка – любовь! Такая «черт знает зачем я с ней связался, самому тошно» – любовь! Такая сумасшедшая злая редиска – любовь! Такая Маруська, Марыська, пиписка – любовь! Такая моя за