Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Когда забрали папу Мони, мама Ивка знала, что ей его больше не вернут, но перед Руфью делала вид, что он в любой момент может появиться в дверях, живой, здоровый и улыбающийся.
А когда мы опять будем есть мясо? Тогда, когда вернется наш папа!
Когда мы поедем в Опатию и будем там, на террасе отеля «Франк», слушать чешские шлягеры? О, мы поедем в Опатию, конечно поедем, как только наш папа вернется!
Когда мы поедем на Слеме, в Адольфовец[135], на горячий чай с ромом и медом?
Когда мы будем сидеть в парке и нюхать, как пахнут листья?
Только евреи знают, как печально пахнут листья в загребских парках.
Когда мы будем утешать листья?
Когда мы будем сидеть в саду у деда Авраама, когда он опять будет живым?
Когда мы будем громко петь? Тогда, когда вернется наш папа, когда вернется папа!
Вопросы были фальшивыми, ответы были фальшивыми: ни мать, ни дочка не верили собственным словам, но они обманывали себя тем, что другая верит и что счастливы и блаженны все, кто продолжает верить. Ивка думала, что счастлив и блажен ее ребенок, потому что не догадывается, что случилось с Мони, а Руфь думала, что счастлива и блаженна ее мать, потому что верит, что папа Мони вернется. Точно не известно, как долго длилась эта иллюзия и когда с ней было покончено, но это случилось наверняка в то время, когда уже похолодало, пришла зима и больше не было голубого неба.
Когда она однажды разозлилась на маму Ивку, а разозлилась она из-за того, что больше не могла переносить, что каждый день видит только ее и никого другого и что это длится месяцами, каждый из которых как год, она схватила ее за блузку и начала кричать. Кричала, что знает – мама счастлива, что папы Мони больше нет и что он больше никогда не вернется. Он был тебе в тягость, кричала она, ты освободилась от Мони, блаженного Мони, которому Бог не дал ума даже столько, сколько у бедняка в каше шафрана, ты же всегда об этом мечтала. Чтобы он ушел и больше не возвращался! Но ты особо не надейся, дорогая, потому что придут и за тобой, так же как пришли за ним, и придут за каждым, кто еще остался на свете, а их уже не так много, дорогая, и скоро твоя очередь.
Вот что сказала ей Руфь, которая к тому же оторвала все пуговицы с ее блузки – так сильно она ее дергала, но мама Ивка нисколько не разволновалась. Ладно, хорошо, что случилось и это, думала она, хорошо, что ей не придется больше лгать, что папа Мони вернется домой. Хорошо, когда дети растут и больше не надо рассказывать им о некоторых вещах.
– Мы можем ссориться, – сказала мама, – но впредь никто из нас не имеет права обижаться. Это раз и навсегда запрещено! Договорились?
– Да.
И они крепко обнялись, как самые близкие подруги.
Хорошо было в облачные дни, когда шел снег или было так холодно, что зайчик жался к своей маме. Тогда Ивка вставала рано утром, одевалась, надевала слишком большие для нее Монины горные ботинки и прицепляла желтую звезду, а потом каждый раз читала Руфи одну и ту же лекцию:
Если будут звонить или стучать, затихни
и жди, когда уйдут,
Как бы они громко ни кричали, ты, милая,
молчи, жди
И не верь никому. А когда они будут
Выламывать дверь, ты беги, счастье мое,
Через кухонное окно, прыгай и не смотри,
Не высоко ли, потому что кто смотрел,
тот не прыгнул никогда,
И беги, Руфь моя, пока жива,
И остановись, только если больше не жива.
При последних словах Руфь улыбалась, тогда, вслед за ней улыбалась и мама Ивка, и, собрав всю свою храбрость, уходила. С тех пор как Загреб стал таким безлюдным, что и часами не услышишь ни слова, для Ивки он уменьшился и сжался вместо того, чтобы из-за пустоты увеличиться. Пробираясь по мостовой, когда рядом с ней проходили мужские и женские пальто, а иногда немецкая или усташская военная форма, Ивка должна была следить, как бы не попасть под колеса грузовиков или легковых автомобилей, потому что и с одной и с другой стороны все очень старались ее оттолкнуть или же сделать так, чтобы она что-нибудь сказала, а как заговорит, забить ее прямо здесь, на улице. Если бы так сделали военные формы, то ни одно пальто за нее бы не заступилось.
Обычно она блуждала по улицам, которые ведут к рынку Долац, хотя, по приказу градоначальника Вернера, евреям вход туда был запрещен, чтобы они не отравили или не загадили пищу арийским детям. Когда, толкая перед собой тележку с овощами и фруктами, появлялись крестьянин или крестьянка, Ивка, бросив взгляд, нет ли поблизости военных форм или подозрительных пальто, подходила и тихо просила дать что-нибудь. Если еврей попрошайничает, его разрешается убить прямо на месте. Некоторые ее просто отгоняли или пинали ногой и грозились вызвать полицию, а некоторые даже пытались схватить, чтобы передать усташам и заработать похвалу. Но она была осторожной и ей удавалось убежать.
Однако всегда были и такие, кто молча совал ей яблоко, картошку или кочан капусты, после чего Ивка, счастливая и благодарная, отправлялась на поиски хлеба. Одно время она рылась в мусоре и отходах, но вскоре вышло постановление, что каждый еврей, который копается в мусоре, будет приговорен к смертной казни. Поэтому она просила милостыню только поблизости от хлебных лавок – это казалось менее опасным. Бывало и так, что ей не удавалось выпросить ни корочки даже за десять дней. К хлебу люди относятся с большей жадностью, чем к овощам.
Однажды она встретилась с баритоном Фердинандом Пашей Лубанским, он выходил из булочной.
– Хоть немного хлеба, прошу вас, я голодна…
Он глянул по всем четырем сторонам, сунул ей свой хлеб и тут же, быстро и не сказав ни слова, ушел.
– Вы меня помните? – крикнула она ему вслед.
Около полудня она возвращалась с едой и какими-нибудь досочками, чтобы хоть немного потопить, счастливая, что пришла домой и дома есть кто-то, кто ей обрадуется. Странно, но это действительно так – Ивка Танненбаум за всю свою жизнь никогда не была так счастлива,