Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Слышь, Тихоныч, прямо-таки ударниками коммунистического труда те мужики с Графом были.
– Стахановцами!
– В смысле, стакановцами, что ли?
– Хва ржать и изгаляться над нашими пращурами!
– А ну-ка, языки, молодёжь-холостёжь, поприжали!
– Русскому человеку скажи: перетащи-кась, дружок ситцевый, вон туда гору, Эверестом прозывается. Запросто перетащит. А зачем надо было – забудет спросить. Копейку получит за труды, в затылке почешет – и дальше потопал.
– Гм, гм! Во несёт человека!
– Нашему простаку Ваньке с Машкой на па́ру во все времена подавай и подавай, чтоб потруднее было, по-лихому, налётом, с шумом, с гамом, но и чтоб этак погероичнее как-нибудь. Да ещё чтоб обязательно с вытягиванием из себя жил, с раздербаниванием сердца на кровавые ошмётки. Во народ мы! И сами, случается, не шибко верим, что мы – это мы. Ровно что бухие без просыпу.
– Чё ты там лопочешь про русских людей? Живы-здоровы мы? Есть такое дело! А в придачу – сыты, пьяны и нос в табаке. Чё, шевели мозгой, ещё надо? Уж сгинуть должны были давно, врагами растёрты в прах, стужами выморожены, пожарами и концлагерями испепелены, ан, смотри, – живее всех живых оказываемся. А потому говорю тебе, маловеру и паникёру: живы будем – не помрём. Ясно?
– Так точно!
– Честь-то, солдатик, кто ж отдаёт к пустой голове?
– Она не пустая – с волосами.
– Спасибо, что сказал, а то я подумал – жмыхом или опилками набита.
– Ну, ну, остряк, поосторожнее!
– А чем она у тебя может быть набита, коли ты про свой же народ неуважительно и обидно говоришь? Гавкаешь, пардон за выражение. Молчишь, надулся, зубками скрежещешь, зверёк? И – помалкивай, морда вражья!
– Ну, ты, идеальный чемодан!..
– Помалкивай, говорю, а то шваркну!
– Цыц оба! Единка ещё не совсем умерла и слышит нас! Поймите, она то же, что мать наша ро́дная. И посему – знаю! – обидно ей, что мы, вскормленные ею, поднятые, становимся недружными, озлобляемся по дури, чертыхаемся. Уж давайте лучше молчать тут, на этой святой для нас земле, если не хотим по-человечески говорить друг с дружкой.
– Прости, Галинка. Нервишки чё-то расхлябались.
– Э-э… ну… конечно…
– У Единки, если хочешь, проси прощение. А я-то что – простая русская баба: всё стерплю, за всеми подотру.
Глава 72
Несколько соработников отъединились от остальных и подошли к площадке, где недавно высилась и ширилась изба с пристройками, а сейчас лишь печь одиноко, но нарядно бело, будто прихорошенная, будто невеста, стояла, великая величиной своей, русская по приспособлению своему.
Она строго прямо указывала трубой, чудившейся перстом, в небо.
– Хоть митинг открывай: печь-красавица – самолучшая трибуна, и народ имеется. И сплошь, кажись, сознательный и смирнёхонький. Слухать бу-удет!
– Что ж, толкай, партия, речь, не томи русскую душу.
– Дед Мороз, не прячься за спинами.
– К трибуне, Тихоныч.
– Даёшь речь!
– Речь – печь, – складно и напевно, как в детской песенке.
– То что надо!
– Не довольно ли выкобениваться и ржать, парни?
– А печь, кажись, совсем недавно подновлена да подсвежена извёсткой.
– Аж светится!
– Не ты ли, Галка, белила напоследок, как многие наши баушки?
– Я. А кто ж ещё? Спасибо, баба Дуся Фролкина надоумила. На улице в Нови, только съехали мы с насиженного угла всем своим единковским табором, подманила меня, сказала: «Я, Галинка, шибко старая и хворая, ноги не ходют, сын с невесткой помёрли, внуки по городам за лучшей долей рассовались, Федя мой с войны не возвернулся, – кто ж мне обрядит на тот свет печечку мою? Она первейшая моя товарка во всюё жисть. Да чё уж – сестра моя сродная! Будь, Галочка, ласкова – потрудись крошечку на меня: побели печечку. Да по стенам, по потолку, ежели останутся силёхи, промахни на разочек как-нить». Меня уговаривать не надо. Я через день-два прибёгла сюда с дочерьми. Загасили мы куски извести, кистями принарядили и нашу ласточку, и бабы Дуси, по стенам и потолку, правда, промахнули лишь слегка. Уходила когда, поклонилась и нашей, и бабы Дуси печкам, попросила прощения, что бросаем на смерть. Ревела как дура. Девчонки мои подвывали. И сейчас, едва вспомянулось, – комком горечи в горле придушило дыхание.
– Эк-к, бабы: не поревёте – не проживёте.
– Моя мать тоже белила. И печь, и стены, и потолок. Ухайдакалась. Загляну было в избу, скажу: «Мам, дай подсоблю». «Нет, – отвечает, – сынок: то мой крестный долг перед избой». Потом суставами маялась, по больничкам возил её. Зимой опочила. Про избу шепоточком мне на ухо помянула и – ушла навек. А ноне – и Единка следом с избой. И мамой. Судьбу на телеге не объедешь, говорят.
– Многие старухи и старики приходили сюда на беленку.
– А молодёжь посмеивалась в кулачок, у себя у виска покручивала пальцем.
– Верхогляды, охальники, жизни, судьбы не чуют и не разумеют!
– Не надо, уважаемый, обобщать. Не все такие. Молодые люди учатся, служат, на стройки рвутся, города и заводы ставят, – не очень-то хорохорься!
– Верно, верно, Петро.
– Молодёжь, она и есть молодёжь: в будущее нацеленно и упёрто зрит. Однако ж перед носом пня какого-нить здоровущего не примечает. Потопали, куды поблазнилось, – запнулись, грохнулись, сопатку расквасили. Но всё одно – вперёд, вперёд. Да опрометью, да сломя