Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— Ножки мои горят, тушите мне ножки.
Дядя Па Китинг, прикрыв рукой рот, сползает по стенке и, давясь от смеха, говорит:
— А что, шикарно выглядишь, черный тебе к лицу, только подол расправь.
И совсем уж непонятно, что делать, когда тетя Эгги велит тебе:
— А ну, вылезай из постели и чаю поставь для бедного дядюшки.
И ты не знаешь: то ли тебе снять платье и завернуться в одеяло, то ли идти вниз как есть?
Она то орет на меня за то, что я платье ее покойной матушки напялил, то велит сейчас же поставить чаю. Я говорю ей, что постирал свою одежду, потому что завтра выхожу на работу.
— На какую еще работу?
— Рассыльным на почте.
Она отвечает, что если таких, как я на почту стали брать, то, наверное, дела у них совсем плохи, и чтоб я уже шел вниз и поставил на огонь несчастный чайник.
Следующая напасть — приходится идти во двор и наливать воду в чайник, а луна светит яркая, и соседка, Кэтлин Перселл, как назло высматривает через забор свою потерявшуюся кошку.
— Боже, Фрэнки Маккорт, ты чего это тут в бабкином платье делаешь?
И ты стоишь в платье с чайником в руке и объясняешь, что одежду постирал, и она вон, на веревке сушится, а сам ты замерз в постели так, что пришлось бабушкино платье надеть, а потом твой дядя Пэт Эббот расшибся на улице, и его привели домой тетя Эгги и дядя Па Китинг, и тетя отправила тебя во дворе налить воды в чайник, и что снимешь платье в ту же секунду, как одежда высохнет, потому что у тебя нет ни малейшего желания всю жизнь расхаживать в платье покойной бабушки.
Кэтлин Перселл с воплем валится со стены, забыв про кошку, и бежит к своей слепой матушке.
— Ой, мамочка, я тебе сейчас такое расскажу! Там Фрэнки Маккорт ходит по двору в бабкином платье.
Стоит Кэтлин Перселл унюхать какой-то скандальчик, об этом еще до утра прознает вся улица — это все равно что высунуть голову из окна и всей улице сообщить, что ты в платье вырядился.
Чайник закипает, но пьяный Эббот уже спит, и тогда тетя Эгги говорит, что, пожалуй, они с дядей Па сами чайку выпьют и мне тоже можно.
— А вообще-то, если так поглядеть, платье за рясу монаха-доминиканца вполне сошло бы, — сообщает дядя Па Китинг. — Он плюхается на колени и заводит: — Благословите меня, отец, ибо я согрешил.
— Сейчас же вставай, дурень старый, — ругает его тетя Эгги. — Да разве ж можно над церковью смеяться!
— А что ты все-таки тут делаешь? — спрашивает она меня.
Я не могу рассказать ей про маму и Ламана Гриффина и про то, что происходит на чердаке, вот и говорю, что решил пожить тут маленько, потому что почта уж очень далеко от дома Ламана Гриффина, но как только я встану на ноги, тут же найду приличное жилье, и мы все туда переедем — и я, и мама с братьями.
— Ну что ж, — говорит она. — Отец твой даже этого для семьи не сделал.
Очень трудно уснуть, зная, что завтра тебе стукнет четырнадцать и ты пойдешь на свою первую взрослую работу. На рассвете Эббот просыпается и стонет, что если я сделаю ему чаю, то могу отрезать себе большой кусок хлеба от половины буханки, что он припрятал в кармане от крыс, и что в футляре от граммофона, в котором бабушка хранила пластинки, есть банка варенья.
Читать и писать так он не умеет, а варенье как получше припрятать знает.
Я приношу Эбботу хлеба и чая и себе наливаю чашку. Потом надеваю влажную одежду и ложусь в постель — может, на теле быстрее досохнет? Мама всегда говорит, что мокрая одежда — прямой путь к чахотке и могиле. Дядя Эббот пьет чай и жалуется, что у него ужасно болит голова, потому что ему приснилось, что я расхаживаю в платье его бедной матушки, а она летает по дому и кричит:
— Грех, грех, это грех.
Он допивает чай и снова принимается храпеть, а я жду, когда на часах будет половина девятого, тогда я встану и пойду на почту, даже если одежда не успеет высохнуть.
Уже на улице я вижу, что к нам зачем-то идет тетя Эгги. Наверное, хочет узнать, живой ли Эббот и не надо ли к нему врача позвать.
— Во сколько тебе на работу? — спрашивает она.
— В девять.
— Хорошо.
Она не заходит в дом, а идет вместе со мной на Генри-стрит, где почта. Может, хочет наябедничать, что я напялил бабушкино черное платье и спал в ее постели?
— Поднимись наверх, скажи, что к тебе тетя пришла, и ты на час опоздаешь, — велит мне тетя Эгги. — Если ругаться будут, я поднимусь и сама с ними поругаюсь.
— А зачем мне опаздывать на час?
— Делай, что тебе говорят, а?
Скамья вдоль стены полна мальчишек, а за конторкой сидят две женщины: толстая и тощая.
— Чего тебе? — спрашивает тощая.
— Меня зовут Фрэнк Маккорт, я сегодня приступаю к работе.
— К какой такой работе?
— Рассыльного, мисс.
— Да боже ж мой, я думала, ты туалеты пришел чистить, — ухмыляется тощая.
— Нет, мисс. Мама приносила записку от священника, доктора Купара, для меня должна быть работа.
— А, да, была записка. А какой сегодня день, знаешь?
— Да, мисс. Мой день рождения. Мне четырнадцать.
— Да уж событие, — замечает толстуха.
— Четверг сегодня, — усмехается тощая. — С понедельника начнешь. Иди, вымойся как следует, а в понедельник приходи.
Мальчишки на скамье смеются. Не знаю почему, но у меня краснеют щеки.
— Спасибо, — говорю я теткам.
Уже выходя, я слышу, как тощая говорит толстой:
— Господи, Иисусе, Морин, откуда это чудо взялось?
И они смеются вместе с мальчишками.
— Отпустили? — спрашивает тетя Эгги.
— С понедельника сказали начинать.
Она говорит, что у меня позорная одежда, и спрашивает, чем я ее стирал.
— Мылом карболовым.
— Дохлой голубятиной воняет, семью только позоришь.
Она ведет меня в универмаг и покупает мне рубашку, свитер, штаны, две пары чулок и летние туфли по распродаже. Еще дает два шиллинга на чай с булочкой в честь дня рождения. Сама она садится на автобус до О’Коннелл-стрит, а то она слишком толстая и ей пешком идти лень. Надо же, такая толстая, ленивая и я ей не сын, а все равно купила мне одежду на работу ходить.
Со свертком обновок подмышкой я бреду по набережной Артура, но потом мне приходится остановиться и подойти к самой реке, чтоб никто не увидел, как взрослый мужчина плачет в день своего четырнадцатилетия.
* * *
В понедельник утром я встаю ни свет ни заря, умываюсь и приглаживаю волосы водой и слюнями.