Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Революция предполагает поиск нового языка и способа познания, не отягощенного классической иерархией. Всякая идеология при этом испарится, как утренний туман.
Басни больше не смешны и не поучительны. Рассуждения лишились смысла, мифы рассыпались, точно крупа из мешков, которые ночью воры развязали да и разбежались, напуганные рассветом. И в пространстве, лишенном эха, лирическая фраза тщетно стучится в сердце.
Тревожно, братцы? А еще бы не тревожно! Но нельзя безнаказанно обманывать себя до бесконечности и считать бредом то, что не по уму. Кто вам внушил, что мы живем в единственно возможном мире? Наложите сетку грубого бытия порядка на полотно культуры, и вы получите искомое абстрактное искусство, ибо коды и знаки прежней культуры перестали работать и не отвечают больше позитивному заказу реальности. Рынок, хоть и суверенный, приучил же нас различать товары по качеству, а не по этикеткам. Иначе бы все давно сдохли, так и не дождавшись апокалипсиса. Так в чем дело? Вещь давно оторвалась от представлений о ней. Язык как спонтанно сложившаяся таблица и первичная сетка вещей сходит на нет. Человек лишь недавнее изобретение, формообразование знания, и тот исчезнет, как только это образование примет новый вид. Потому что именно человек, единственный, казалось бы, и самый древний исследователь непрерывных биологических и исторических процессов, сам оказался неким разрывом в порядке вещей. Надо, товарищ, знать, что будет. Может, жизнь тебя забудет?
Последние слова были похожи на тост, под который, не оглашая его, но радостно и молчаливо содрогаясь, Калещук выпил намеченные сто грамм, которые, как он и предполагал, дожидались его не в холодильнике.* * *
Он шел вдоль канала и всеми клеточками тела ощущал весеннее настроение. Почему, скажите, у человека не может быть летом весеннего настроения? Всюду рутинность!
Больше всего ему льстило, что ни один из этих заблудших прохожих не понял бы ни слова, начни он рассказывать им о гносеологической революции. Как если бы он был китайцем. Мысль о том, что он китаец, добавила в легкие Калещука веселья. Он ловко перешагивал через собачьи храмики, поднял прямо на асфальте пустивший листья прутик, любовно заглядывал в лица детям и как никогда был дружен с человечеством.
К сожалению, такие состояния по определению не могут длиться долго и жизнь всегда подставляет случай. За крутым поворотом канала сквозь решетку доцент увидел человека, сидящего на земле и полуприлегшего на ствол старого тополя. Недоброе предчувствие шевельнулось в Калещуке. Он и на Божьем суде готов будет подтвердить, что, во-первых, еще сквозь решетку узнал в этом человеке своего коллегу Григория Михайловича Гринина, а во-вторых, сразу понял, что тот сегодня с утра не пил и прилег у дерева не для отдыха.
Калещук ускорил шаг. Его извозчичьи губы выгнулись наружу, словно он готовился обновить их помадой. Легкомысленность прутика, зажатого в руке, тут же обнаружила свою неуместность, но он почему-то не решался выбросить его.
Подбородок профессора был направлен к плечу. То ли оперся об него, то ли не успел дотянуться – с этого места было не видно. Что поразило Калещука: старик был одет в дорогой темно-серый костюм, который такой человек, как ГМ, надевал, только если предстояло идти на ковер. Во всяком случае, в этом костюме Калещук видел профессора не больше двух-трех раз. Почему-то вспомнилось некстати, как ГМ спросил его по дороге из университета:
– Не подскажете, где люди покупают зубочистки? Таинственный предмет: ни по хозяйственному, ни по гастрономическому, ни по аптекарскому профилю не проходит. Теряюсь в догадках, а спросить неловко.
Левая рука Гринина (Калещук тут же вспомнил, что профессор левша) была поднята и указательный палец приставлен к виску. Со стороны могло почудиться, что гражданин решил покончить с собой и только что выстрелил себе в висок из пальца. В лице его при этом была если и не улыбка, то что-то мечтательное, казалось, рот вот-вот откроется в полусне.
Какая-то птица, из глупого любопытства забравшаяся, видимо, в ржавый дымник на трубе соседнего дома, забилась в нем когтями и крыльями, испугала доцента и с шумом выбросилась в небо.
– Набрался, касатик, – сказала за спиной доцента старушка.
– Вы можете поискать пульс? – спросил Калещук. Сам он ничего не понимал в анатомии, да и всегда боялся прикасаться к человеку, тем более, может быть, мертвому.
Старушка молча положила сумку, присела рядом с Грининым, попрыгала пальцами у него по шее, замерла на секунду и сказала:
– Надо бы «скорую». Он живой.
Калещук оглянулся – за ним уже стояла толпа. Кто-то по трубке вызывал «скорую», молодая женщина просунула в сиреневые губы профессора таблетку и поправила наклон головы. Калещук встал на колени и несколько раз тихо позвал:
– Григорий Михайлович! Григорий Михайлович!
Старик не отзывался. Может, не слышал, а может быть, из гордости, как вчера, когда оборвал разговор на полуслове. Нетерпеливый оказался, и Виталий Николаевич не успел досказать ему самого главного. А ведь именно он, только он, несмотря на то что сам, конечно, из утопистов, и мог понять доцента.
К Виталию Николаевичу вернулось вчерашнее раздражение. Разве уютно чувствовать себя китайцем в родном городе, и так, чтобы о главном ни с кем нельзя было даже перемолвиться словом? Если профессор, не дай, конечно, бог, сейчас на его глазах умрет, это будет предательство.
В углу губ старика появилась пенка. В этот момент подъехала «скорая». Калещук пересилил себя, почувствовал, что обязан, и помог санитару и вызвавшемуся мужчине переложить ГМ на носилки. От неловкости обронил ногу, но тут же пристроил ее на место.
– Кто-нибудь из родственников есть? – крикнул в толпу санитар.
– Нет, – поспешно ответил доцент, хотя, как и все стоявшие в толпе родственником профессора не являлся. – Мне надо срочно сообщить в университет. Это наш профессор.
– Вы хоть скажите, куда везете? – сказал кто-то. – Пусть товарищ знает.
– Рядом, на Пирогова.
– Будет ли он жить? – требовательно, изнутри замешательства спросил доцент.
Санитар, только что удачно справившийся с погрузкой больного в машину, посмотрел на Калещука в упор и вдруг улыбнулся:
– А я почем знаю?
Забудьте, забудьте, забудьте меня.
* * *
Направившись в противоположную от университета сторону, доцент не пошел, однако, и к тому месту, в котором продавщица, исходя добросердечием, разливала контрафакт. Мысленно он подъезжал в машине с красными крестами к больнице, заезжал со двора, на скрипучих и вертлявых колесах каталки проникал по пандусу в приемный покой с его белыми кафельными стенами. И бормотал, бормотал, в надежде, что профессор на это раз слушает его внимательно:
– Сейчас они разберутся… Все будет в порядке… А пока что… Вы ведь, в отличие от многих, многих, живой человек и просто не можете не понять. Мир, с инкогнито Творцом в центре, не один. Никаких больше монополий. Думаете, почему Галилей был реабилитирован Церковью, хоть и поздновато, конечно, а Джордано Бруно нет? Потому что Джордано Бруно толковал о существовании множества миров. А этого Церковь до сих пор принять не может.