Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Описание жизни в гулаговской империи перерастает под пером Федорова в эпическое повествование о русской несвободе вообще, о «большом времени» (Бахтин) российской трагедии. Рядом, на соседних страницах, оказываются не только цитаты из разнообразнейших книг, но и ценности, устои, выработанные и отвергнутые в разные эпохи российской истории.
Несмотря на неразрешенность и очевидную тягостную неразрешимость краеугольных «русских вопросов», читатель повестей Федорова обретает легкое дыханье, получает возможность взглянуть на два века русской истории с птичьего полета. (Это удалось Давиду Самойлову в одном из его замечательных верлибров, где говорилось о «позднем Предхиросимье» – эпохе, когда Пушкин ездит на автомобиле «с крепостным шофером Савельичем»…)
Евгений Федоров взвалил на себя тяжкую ношу летописца нового российского Смутного времени. И пусть в его книгах больше вопросов, чем ответов, в рамках поставленной задачи (как можно больше о нашей эпохе «разузнать, распознать, выверить») успех впечатляющего эпического начинания писателя очевиден, и это вселяет надежду.
Русская поэзия в Москве и Петербурге: спор о первородстве или борьба за андеграунд?[510]
Что такое «символ» – дело известное, слово известное. Текучее и непрерывное рождение смыслов на стыке вечных культурных значений, присущих предметам, ситуациям, именам, и – с другой, «моей», стороны – сиюминутных впечатлений от тех же вещей, случаев, названий. Так виделось в глухие времена тайного культа Серебряного века на фоне обширного словесного инфаркта и общей сердечной недостаточности мыслей и поступков. Такие вот этиология и патогенез (загадочные слова из лекарских монографий со страшными картинками, некогда в изобилии водившихся на книжных полках моих родителей).
Символ, значит, не только видимое сейчас, сию минуту представляемое и ощущаемое, но и некоторая успокоительно вечная эманация, затекающая из абсолютного минувшего прямо в мои рецепторы; единство слова и дела. Ну и что же, спрашивается, с этой вечностью делать? Разгадка нетяжела: непрерывному и гарантированному рождению смыслов невозможно просто соприсутствовать, их разрешено только безвозвратно тратить, при этом, разумеется, растрачивая и самих себя, свой невыдуманный опыт. Досматривать всю жизнь длинный (но, увы, конечный) сон о родительском доме, о детской комнате с первыми книгами (пусть медицинскими). Вновь и вновь переживать давным-давно случившееся остолбенение от первой главы «Онегина» или от строчки «В игольчатых чумных бокалах…».
Какие сны досматривает сегодня русская лирика? Какие смыслы желает наконец растратить? Набившие оскомину ламентации о «кризисе», «переломной эпохе», вообще об «эпохе» – не в счет. Чума наступила, а мир, вы думаете, не состоялся? Но в чем же вы видите чуму? Здесь-то и необходимо грамотно поставить диагноз.
Эмбриональный, почти перинатальный опыт последнего полустолетия: сосуществование не сводимых к единому знаменателю поэтических иерархий на фоне незыблемо, но незримо присутствующего гамбургского счета. Леденящая сердце официальная «надводная» иерархия (от нераннего Маяковского до Егора Исаева) плюс десятки таинственных Гольфстримов, согревающих дыхание редких читателей «настоящих» стихов, переписанных от руки из ветхих книг либо слепо отпечатанных на сакраментальной «Эрике».
Потом было время противочумных снадобий, безотказных пилюль от привычной двойной бухгалтерии. Все тайное обещали сделать явным: запретное – рассекретить, увезенное полвека назад и менее на чужбину – возвратить. И вот уже материки поспешно затоплены (матерый Е. Исаев, по слухам, разводит на даче не то кур, не то огурцы). На их месте – всплывшие из глубин ранее незримые архипелаги. Вот-вот повернут к западу великие реки русской словесности. Не стало бездонных глубин. По поэтическим зыбям иначе как посуху не проехать. Монолитная твердь, прочный «граунд», «андер» же напрочь отсутствует.
Тут-то и заколодило. Кое-кто из подполья выбраться на свет божий так и не пожелал – ну, хотя бы Иван Жданов, автор одной феерической книжки 1982 года, ныне увенчанный аполлоно-григорьевской премией и тем не менее избегающий раскруточных игрищ. Оказалось, множественность точек отсчета – не «тяжелое наследие советского прошлого», но непреложное состояние словесной (поэтической тож) культуры. Дальнейшее понятно – жажда новой чумы: после нее пусть будет потоп, но прежде – пиры и повальная вакцинация читающего населения: чтоб была работенка и поэтам, и критикам, и вручателям премий.
* * *
Петербургско-московский поэтический фестиваль – одна из попыток установить контуры нового поэтического пейзажа, более того, подтвердить предположение о том, что сама по себе пейзажность (если угодно, географический рельеф) – одна из главных характеристик современной поэзии. Либо – вслед за Сергеем Завьяловым, провозгласившим на открытии фестиваля «экстерриториальность поэзии», – подвергнуть сомнению власть genius loci над обертонами лирической интонации.
Итак, поэтика либо ступень в официальной и неофициальной иерархии, либо, наконец, магия места – вот возможные ключи к современному русскому стихотворчеству. Из них я почти безоговорочно выбираю последнее – совершенно в духе нашего фестиваля. Москва и Питер пришли к очередному концу века, по счастливому выражению Виктора Кривулина, снами наружу, их символический опыт тратится ныне с последней беспечностью и прямотой.
По сравнению с реальностью Пушкина – Погодина все повернулось ровно на сто восемьдесят градусов. Тогда Москва лелеяла свою репутацию второй, но истинной столицы – столицы мысли и чувства. Официальному блестящему Петербургу казались смешными московские без меры хлебосольные «обеды, ужины и танцы». Первопрестольной, в свой черед, была непонятна и неприятна казенная, чиновничья Пальмира. Окончившие Московский университет юноши-любомудры свысока смотрели на выпускников столичного лицея, конвейером готовившего будущих крупных бюрократов вперемежку с поэтами.
Ныне все иное. С невских берегов в Москве видятся только бесконечные тусовки да раздаваемые банками премии. С холмов же над Москвою-рекой в Питере наблюдаема одна лишь набившая оскомину провинциальная незыблемость, изредка нарушаемая привычными раздорами ленивых литоппонентов. Теперь уже Петербург трепетно баюкает свою потаенную изысканность и утонченность в поведении и поэтике, свое право на бескомпромиссную маргинальность.
Что полновеснее – удача Пригова или удача Жданова? Бродского или Еремина? Ответ может быть получен только с учетом кода литературного поведения. Это словосочетание в свое время употреблял Пушкин, оно остается в силе и сейчас, когда мы говорим о правилах игры, о способах отношения поэта к собственному культурному жесту, к популярности, а также о самоосознании «цели творчества» («самоотдача» или «удача», «успех», если продолжить пастернаковский ассоциативный ряд).
Как ни покажется это странным, сейчас не поэтика, не стилистика определяют лицо лирики двух столиц.
Скажем, сходство интонаций (вернее сказать, подчеркнутое отсутствие этих самых – личностных – интонаций) в стихах питерца Михаила Еремина и москвича Михаила Сухотина может быть замечено поверх географических барьеров. Если же принять во внимание различия в литературном поведении (обусловленные как разницей поколений, так и воздействием поэтического контекста каждой из столиц), то помимо сходства можно увидеть и особенности. Все дело в наличии стремления выгодным образом представить себя – либо в отсутствии оного. Не случайно ведь