Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Если на воле подчинение человека мифу происходило неосознанно, исподволь, то на просторах ГУЛАГа теория вполне органично становилась жизнью. Витька Щеглов однажды произносит примечательную фразу: «А знаешь ли, читатель ‹…› что все великие философские концепции создавались как результат внутреннего озарения, а не под влиянием повседневного опыта и жалкого житейского быта». Безбытное существование, отсутствие жизненных перспектив, постоянная угроза бессмысленной гибели – все это обрекало узников-интеллектуалов на непрерывные отвлеченные раздумья и споры. Лагерь у Федорова – своеобразная новая философская Академия, сильно напоминающая туберкулезный санаторий «Берггоф» – обиталище героев «Волшебной горы» Томаса Манна. Совсем как у немецкого классика, в лагерной эпопее Федорова конструированием самых фантасмагорических гипотез и теорий занимаются даже те пленники замкнутого мирка на грани жизни и смерти, кто на воле и не помышлял о столь напряженной мыслительной работе.
Что же тогда говорить о юных интеллектуалах из московского университета! Один из них, пылкий Саша Краснов, и в бараке не расстается с объемистым томом «Науки логики» («Гегель мне требуется как кислород»). Именно Краснову приходит в голову, что лагерь – не отклонение от нормы человеческого существования, а наоборот – приближение к ней, поскольку он «рентабелен, самоокупаем, экономически прибылен». Чуть позже Сашу осеняет идея еще более радикальная: сама планировка ОЛПа точь-в-точь заимствована из Томаса Мора, лагерь – не что иное, как воплощение в жизнь моровской Утопии. «Коммунизм, – восклицает Краснов, – это не реки с кисельными берегами, текущими млеком и медом, а жестокое, насильственное, принудительное равенство. ‹…› Нигде и никогда так полно и глобально не проступали обетованные, истинные черты социализма, как в ИТЛ». Не в силах остановиться, захваченный собственными прозрениями Саша выводит умопомрачительные законы бытия: «триединство социализма» слагают «равенство, справедливость, насилие», человечество же ждет в будущем «тысячелетнее царство лагеря».
Должно быть, о подобных казусах сказал Бродский: «Тут конец перспективы». Многообразие бытия утрачено, упразднена способность отличать правое от неправого. Ведь утопии Мора, Кампанеллы и проч. действительно воплотились в практике тоталитарных режимов, лагерь – на самом деле безукоризненная модель социалистического «способа производства». Категорический императив добра уравновешен если не злом, то равнодушием к напряженному различению добра и зла. Многие подследственные у Федорова (в отличие, скажем, от героев Ю. Домбровского) вовсе не склонны вступать в борьбу со следствием, искать уловки и зацепки, чтобы соблюсти честь, сохранить достоинство. Какой смысл бороться, если приговор неизбежен? Да и обвиняют-то вроде бы только в том, что имело место. «Провокационные разговоры» с товарищами вел? Вел (думает Женька Васяев); в руководящей роли партии сомневался? Так к чему ж юлить и запираться?
Круг замкнулся. Отсутствие резкой границы между волей и лагерем для Федорова не абстрактный постулат, но реальный алгоритм поведения героев. Воля – тоталитарный хаос, тюрьма – тоталитарность осознанная, осмысленная и добровольно принятая узниками. Не насильник ломает волю жертвы пытками и угрозами, но каждый из арестованных сам подписывает себе приговор, говоря набоковским языком, добровольно приглашает палача на собственную казнь.
Уникальность федоровской лагерной прозы обусловлена не одними лишь смысловыми и стилистическими парадоксами. Повторим еще раз: писатель – первым из тех, кто писал о ГУЛАГе, – представляет свои книги в эпоху, когда «великие географические открытия» позади; все острова потаенно-необъятного сталинского архипелага смерти нанесены на карты, началось их культурное освоение, кропотливые «геологические» работы.
Заблудившиеся в лабиринтах схоластических споров о «реализме» и «постмодернизме» читатели и критики как-то позабыли скучную истину: любая литература – от Стейнбека до Борхеса, от Шолохова до Пелевина – одновременно и отражает реальность, и создает новые ее изводы. Чтение «привлекательной» книги непременно предполагает как узнавание знакомого, известного до приобщения к конкретному тексту, так и острое ощущение открытия. Первые лагерные вещи явились на свет в разреженной атмосфере неведения о жизни Архипелага. Информация о тюрьмах и зонах была заблокирована не только в закрытых отделах архивов и библиотек, но и в кухонном спецхране торопливых бесед – вполголоса и с оглядкой.
В ХХ столетии, несмотря на тяжкий цензурный гнет, все это показалось дурной шуткой. Скажем, явились в шестидесятые годы прошлого века «новые люди», апостолы практической пользы – и вот тебе, проницательный читатель, целая радуга историй и суждений (от романа Чернышевского «Что делать?» до тургеневских «Отцов и детей»). Еще пример, более близкий по времени. Пережитый многими читателями в пору перестройки и гласности по-мандельштамовски «скрипучий, неуклюжий» крутой поворот от «Поднятой целины» к «Чевенгуру» вовсе не поставил под сомнение простой медицинский факт: коллективизация в нашей многострадальной державе действительно имела место.
Повествование же об Иване Денисовиче читали с поистине Колумбовым замиранием сердца. Затем планка узнавания была снова опущена ниже нулевой отметки, в семидесятые и восьмидесятые годы «советского человека» вместо будничной жизни со всех сторон обступила пугающая своей неизвестностью магическая пустота, недосказанность, тайна. О прошлом можно было узнать нечто сколько-нибудь достоверное только из неясных, носившихся в воздухе отрывочных сведений о сталинском терроре; правда о настоящем была ведома лишь тщательно изолированным от советского народа «отщепенцам», исподволь выдавливаемым из страны в эмиграцию.
Точно таким же образом был занижен порог непосредственного восприятия искусства, важнейшие стилистические открытия двадцатого века оставались под спудом. Насаждавшийся соцреализм не только исключал доступ широкого читателя к книгам Музиля или Вирджинии Вулф, но и заставлял писать в стол либо в сам- и тамиздат многих ярких прозаиков и поэтов. И здесь тоже требовались Колумбовы усилия, восполнение нулевого уровня узнавания стилистических манер. Колумбы пришли: среди них оказались и адепты «другой литературы», щеголявшие шокирующими добропорядочных налогоплательщиков новейшими стилистическими изысками, и литераторы, мемуаристы, критики, воскресившие наследие литературы советского «бронзового века» («лианозовская школа», СМОГ, группа «Московское время» и т. д.).
Настойчивые попытки сделать окончательный выбор между «реализмом» и «постмодернизмом», отстоять право на жизнь лишь для одного из слагаемых литературной ситуации девяностых были наивной, но неизбежной приметой переходной эпохи. Главной ее задачей стало восполнение нейтрального (повторюсь – «нулевого») уровня узнаваемости жизни и стилистических приемов ее воспроизведения. Освоение до поры запретных пластов быта (прежде всего лагерного) было так же насущно необходимо, как и воспроизведение уже ставших вне железного занавеса привычными «нестандартных» приемов повествования и композиции. Стилистические открытия были эквивалентны открытиям фактическим, «постмодернисты» и «реалисты» решали одну и ту же фундаментальную задачу, способствовали всеобщему возвращению в настоящее, преодолению советского мифа о «гармоничном развитии общества» и культа соцреалистической «теории отражения» жизни в литературе.
Только что отшумевшие споры ушли в прошлое навсегда. Попытки их реанимировать сегодня скрывают под собою либо непростительную наивность и нечуткость, неизлечимую культурную глухоту, либо унылое поддержание имиджа, нажитого многими литераторами в пору перестроечных баталий. В последние годы (месяцы?) все явственнее вырисовываются контуры