Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И другие тела рядом – тоже детские. Второе, третье… четвертое… девятое. Девять детей…
Девять детей лежат передо мной. Над ними, на вагонной стене, – ярко намалеванное солнце и надпись аршинными буквами: “Даешь бесплатное образование!” А над вагоном – настоящее солнце восходит. Смотрю я на это солнце – не сощурившись даже, в упор смотрю – и удивляюсь, что глазам не больно.
А когда опускаю глаза – детей уже нет. Унесли, говорят. Как унесли, если были только что рядом, я даже моргнуть не успел? Давно унесли, говорят. И вагона того, солнцем разрисованного, тоже нет. И эшелона агитационного. Давно отбыл, говорят. А что же в нем было, спрашиваю. Так шоколад же, отвечают. Пять тонн. У убитых лица этим шоколадом и были перемазаны. Куда же увезли все эти тонны, спрашиваю, из голодного-то города? Почему хотя бы часть не раздали здесь? И почему везли тайно, за маскарадом спрятавшись? На это уже не ответили.
Милиция позже дозналась: это была детская шайка. Жили на заброшенных профессорских дачах, а за главаря – старый нищий-туберкулезник. У него ног не было, одни обрубки, и даже тележку, на которой по папертям ездил, в первый же голодный год своровали. А дети его подобрали и в отцы себе назначили. Кормили, табаком-самогоном снабжали. Он ими руководил: учил воровать и побираться.
Чаянов потом сказал, что пострелял я той ночью будущих бандитов и воров. Правильно, говорит, что пострелял: они бы все равно в преступников повырастали и по тюрьмам-лагерям сгинули, а до того сколько бы еще вреда добрым людям принесли. И потому – правильно, говорит, что пострелял их. Очень правильно.
Да-да, так и сказал. Всё – правильно!
Правильно, дед.
Сладкое с тех пор не могу есть. Не то что шоколад, а любые сласти, даже сахар, – сразу наизнанку выворачивает. Ем только соленое.
* * *
Фатима, ты?
Кто-то гладит сонного Деева по щеке, согревает уютной ладонью. Гладь, Фатима! Как долго я не решался просить об этом. А вот же – само случилось.
Деев лежит в саксаульной роще, вывернув шею, щекой в песок. Ветер поднимает нагретые солнцем песчинки и сыплет на скулу.
Нет, не ветер вовсе – Фатима. Только она и умеет ходить по земле бесшумно, как по воздуху. И успокаивать – любым касанием, без слов. Вот и пришла тихонько, пока он спал, и успокаивает. Слов ее Деев не понимал никогда и вряд ли уже научится, и потому сейчас она все делает молча – только улыбается и ласкает.
Как я устал, Фатима. Не помню отчего. Что делал, куда шел, чего хотел – ничего не помню. Как выпотрошили. А тебя – помню. Утешь.
Он приподнимает голову, чтобы стать ближе к круглому и прекрасному лицу. Она смотрит на него с нежностью: отдыхай, раз устал. И столько тепла в ее глазах, что тепло это перетекает в Деева, наполняет силами бездвижные конечности. Он опирается о саксаульные лапы одной рукой, второй. Напруживает мышцы, вытягивая себя вверх – к солнцу, что палит вовсю, к Фатиме, что глядит на него безотрывно, – и встает. Она ведет бровями – ну же, еще! – и он переставляет затекшие ноги, как костыли. Еще и еще – шагает по лесу.
Бедра и голени – как столетние, еле в силах мышцы сопрягать, хорошо, туловище не роняют. Колени сгибаться разучились. Но ковыляет Деев – чуркой нестроганой, коряжиной саксаульной, а ковыляет. Древесные тела мертвы по-прежнему, а он – ожил.
Деев с усилием распрямляет спину, окидывая взглядом верхушки деревьев: дебри без конца и края, во все стороны. Сколько же брел он вчера, что оказался в такой чащобе? И сколько будет выбираться обратно? А сколько бы ни было! С тобой, Фатима, век бы шагал.
Ее полное и гибкое тело мелькает впереди – извивается, как саксаульный ствол, исчезает за окорёнными спинами и появляется вновь. Не спеши, просит он. Ловит пальцами длинные косы – крепкие, как ветви, – всегда хотел и не смел, а тут вдруг расхрабрился. Изящная голова не оборачивается, не ждет ковыляку Деева – и косы выскальзывают из его неловких пальцев.
Думаешь, не смогу догнать? А вот посмотри-ка! Он тоже прибавляет ход – разошедшиеся ступни перебирают увереннее и несут, несут его за быстроногой женщиной. Наконец они идут вровень – долго, молча, огибая коряги и изредка улыбаясь друг другу.
А дед наш влюблен в тебя. Знаешь про то, Фатима? Он, когда с тобой разговаривает, еще держит суровость. А чуть ты отвернешься и уходишь – вслед тебе глядит и румянцем покрывается, как школьница-первогодка. Даже шея краснеет – не ярким румянцем, а нежным, под загаром едва видать. И если спросить его о чем-нибудь в такой момент – непременно вздрогнет и переспросит: ничего не слышит, когда на тебя глядит. Я проверял, много раз…
Лицо у женщины гладкое и спокойное – сразу и не поймешь, что думает. И кожа гладкая, еле смуглая, как древесная мякоть, сияет на солнце. И стволы саксаулов сияют, ей под стать.
Я его жалею как брата, Фатима. Куда ему любить, у него же не то что голова – волосы в носу и те седые! Уши за семьдесят лет огромные отросли, как грибы. А может, зря жалею. Может, оттого он и сильный такой до сих пор, что любовь его держит. Не ест, не спит уже которую неделю, а силища – прежняя. Самый сильный в эшелоне…
Деев шагает ходко, только хворост под башмаками хрустит. От этого быстрого движения, и от яркого солнца, и от близости дорогого человека такая вдруг внутри образуется смелость, что он говорит из самого сердца – все говорит, до последнего.
Наверное, и я влюблен в тебя. Только чувство это чистое – чище не бывает, поверь. Назвал бы другим словом, да не нахожу. Хочу на коленях перед тобой стоять и обнимать. Хочу лицом в тебя упасть и дышать тобой. И чтобы ты меня по голове гладила, как нынче утром. А больше мне от тебя ничего не надо…
Саксаульные кроны жидкие, метелками, и оттого тень в роще тоже жидкая – падает на лицо женщины легкими серыми штрихами и тотчас исчезает. Деев любуется этой мимолетной игрой, на ходу неотрывно глядя Фатиме в лицо, до того осмелел. А ноги несут сами, не спотыкаются и не скользят.
Смотрю на тебя – и хорошо мне, Фатима. Когда ребенка какого-нибудь по макушке треплешь – будто меня. Когда Кукушонка тетешкаешь и к груди прижимаешь – будто меня. Все, что ты делаешь и что говоришь, – будто для меня. А когда голову наклоняешь, то все твои сединки в проборе видно, – и такие они красивые, что пальцем тронуть хочется.
Маленькая ты. Уж на что я невысокий, а и для меня ты – маленькая. Поднял бы на руки и нес. Наверное, и дед о том же мечтает, когда вслед тебе смотрит: рядом с ним ты и вовсе синица возле медведя, он тебя на одном плече унесет…
Саксаульная толпа приседает, редеет – деревья мельчают и разбегаются друг от друга, все дальше. Вот уже и опушку видать.
Думаешь, юбочник я и сволочь последняя, если в постели с одной женщиной кувыркаюсь, а слова нежные другой говорю? Нет, не так все, Фатима. Не сволочь, а большой дурак. Когда Белую обнимаю – и о ней, и о тебе думаю. В одно и то же время – о двоих. И в самую горячую свою минуту никого другого в сердце иметь не могу – только женщину, которую обнимаю, и тебя. Вас двоих.