Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Где я? – Не знаю.
Что я здесь делаю? – Что-то ищу. Или кого-то.
Кого ты можешь искать? У тебя же никого нет. – Есть! Есть женщина, которая поет мне колыбельную. Есть мужчина, который сильнее и мудрее всех на свете. А еще есть дети, которых люблю – братья? – и за которых отвечаю. Я везу их в Самарканд. Везу в эшелоне, по рельсам. И ищу я – этот эшелон и эти рельсы.
Отдай рельсы! Отдай эшелон!
Деев ударил по струящемуся вверх песку и полез по склону. Карабкался долго: мышцы то и дело сводило, глотку продирало дрожью, словно вдыхаемый ночной воздух был не воздухом, а входящей в горло и легкие ледяной водой. Земля была даже не холодная – мерзлая; на такой спать нельзя – не проснешься. Белые в лунном свете песчинки на ощупь – как снеговая крупа.
А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?
Фраза вспыхивает в голове электрической лампой. Что за слова, откуда? Кто и когда произнес их и к какому деду обращался? Неважно. А важно только, что горит в мозгу эта ослепительная лампа – не дает снова прикрыть веки и утонуть в ночи. Всей волей, всеми оставшимися мысленными силами уцепившись за это ослепительное, он взбирается по ледяному и сыпучему, затем по твердому и узловатому – выползает из низины.
Пробует и дальше передвигаться ползком, но тело ползти не может – примерзает, что ли, к почве? Передохнув от усилий последних минут, взгромождает себя на колени, затем на ноги. Бредет.
Правой-левой… правой-левой… верста, еще верста. Где же проклятые горы? Или рельсы? Или эшелон? Что же ищу я, долго и мучительно, в этом бесконечном сне?
Пустыня покрошена луной на черное и белое: на яркие куски света и угольные тени. Кисти полыни в этом свету – как в инее. Песок лучится искрами, аж глаза режет. Или это снег? Много его, от горизонта и до горизонта. Да-да, зима-то в двадцатом году снежная приключилась, про то и речь!
Неужели и рельсы, которые Деев ищет, снегом завалило? А эшелон? Там же внутри дети, в одном исподнем, – замерзнут! А он-то, дурак, запретил сестрам топить. Так нечем топить – дров нет. Как это нет, если вот они, стволы древесные, – ломай сколь душе угодно!
Стволы древесные – саксаульный лес. Раскинулся вокруг огромной и неподвижной толпой – уродцев или безумных плясунов, застывших в диком хороводе. Каждое дерево – не выше человека, раскорячило сучья-руки и сучья-ноги, изогнуло безобразно спину. Безлистые кроны неколебимы, как вплавлены в воздух, и даже порывы ветра не нарушают их паралича – свистят меж ветвей, но не раскачивают.
Шатаясь, Деев тащится по оцепенелому лесу. Если распрямиться и приподнять подбородок – можно обозреть заросли сверху. Если ссутулиться от изнеможения – воткнешься взглядом в скрещения сучьев. Перекрестья черного и белого плывут перед глазами, от их обилия плывет и кружится голова. Отдай, просит Деев как заведенный, уже не понимая, о чем просит и кого.
Нога спотыкается или поскальзывается – на ветке? или на льду? – и он летит на землю, уже в который раз. Каменные саксаульные корни ударяют в скулу, в висок, в грудь. Трещит порванная ткань – галифе? Или это рвется и трещит от боли нутро?
Встань и иди! Сейчас! – Никогда.
Убийца, убийца! – Пусть.
Уговоры и угрозы не помогают: Деево тело мешком лежит среди деревьев, лицо утонуло в песке. И все, что он теперь умеет, – это иногда раскрывать веки, обозревая полторы сажени саксаульных зарослей. Внутренности стынут и твердеют, как ноябрьская вода.
Утро. Серая птичья тень скользит по стволам.
День. Облезлый заяц скачет мимо, кося на Деева янтарным глазом.
А помнишь, дед, какая в двадцатом году зима снежная приключилась?
Или это нынче двадцатый год? Нынче – та снежная зима? Потому-то Деева и трясет от мороза. Потому-то и тело его утопает в сугробе, потому и не может ползти.
Да, нынче. Да, именно так: все, что с тобой приключалось, – недавно или давно, в любом году твоей жизни – не исчезает бесследно, а происходит опять, и сегодня, и завтра, и всегда.
* * *
В двадцатом, когда я только пришел в транспортный, охраняли мы больше, чем возили. Помнишь, дед, какая в тот год зима снежная приключилась? Чугунка тогда мертвая стояла, сугробами заметенная. Грузы – сплошь драгоценные: хлеб, горох. И всё – по путям сбилось, по отстойникам, ждет отправки. Ждет месяцами – паровозы топить нечем, дров нет, про уголь уж и не говорю. И людей нет, кто бы пути от завалов расчистил, впору самому лопату в руки брать, – но метели такие, что не одна нужна лопата, а по сотне на каждый эшелон. Главное же – нет машинистов, поубивало войной. А воров хоть отбавляй.
Что ни ночь – какая-нибудь крыса да вылезет на пути, с мешком пустым за плечами и фомкой в руке, чтобы замки с вагонных дверей сшибать. Кто в одиночку, а кто кодлой. Мы их даже не окликали: видели, что крадется меж вагонов тень, – и стреляли наповал. Простым людям тогда на железку хода не было: кто нарушал, тем полагался лагерь. Или пуля от нас.
В Казани тогда еды не осталось – совсем. Людей на улицах не видать, одни мертвяки из сугробов торчат, и тех убирать некому. И вот стоишь всю ночь у вагона, в котором тонна гречи или пшена, и думаешь: а почему бы не раздать это пшено городу? Если уж вышло так, что не может оно добраться до места назначения, то почему бы не накормить тех, кто рядом? Но такой команды не поступало.
Стыдно признаться, дед: нас кормили из тех вагонов. Караулу полагался паек из охраняемого эшелона. А также тем, кто после этот эшелон сопровождал, – машинистам с кочегарами и рабочим, которые снег на путях гребли. Чтобы не воровали.
А я бы крысятничать не смог, даже если бы и без кормежки. И тех, кто по вокзалам крысятничал, не жалею: поделом свою пулю в спину получили.
К лету стало чуть полегче – не с едой, а с погодой: снега растаяли, и чугунка ожила, эшелоны начали разъезжаться. Смотрел я на каждый такой состав, что с запасных путей на главную трассу вылезает и в дорогу отправляется, – и сердцем теплел. Значит, едут сейчас эта греча или это пшено – спасать людей. Значит, не зря мы всю зиму их стерегли: конец весны и начало лета – самое голодное время, когда все припасы уже съедены, а новых взять неоткуда, и сейчас еда в подмогу нужнее всего.
Только ведь и в Казани самое голодное время началось. И вот провожаешь взглядом эти растекающиеся во все стороны эшелоны, считаешь вагоны, кукурузой и маслом набитые, и думаешь: а почему бы не оставить пару тех вагонов городу? Почему не раздать? Лежачим, что по вокзальной площади, как мусор, валяются. Малышне в дет-приемниках. Пацанью беспризорному, которого в городе уже едва ли не больше, чем жителей. Но такой команды не поступало.
Тогда-то он и случился, тот самый поезд. Его пригнали к вечеру – запихнули в отстойник поглубже, меж пустых составов спрятали, утром обещали забрать. Агитационный поезд, всего-то на пяток вагонов. Сами вагоны телячьи, без окон, а стены картинками разрисованы: знамёна, колосья, солнечные лучи. И надписи, надписи, аж в глазах рябит.