Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Гарик моется в ванной, и я слышу плеск воды, доносящийся оттуда. В прихожей, на таком пронзительно досягаемом расстоянии – висит еще его куртка, здесь же красуются его туфли. В кухне горит яркий свет, и все, все в доме плещется, воркует, теплится, дымится, похохатывает, танцует, светится присутствием Гарика.
Ликующая острота этого ощущения продиктована сознанием кратковременности Гарикиного присутствия. (Сейчас он примет душ, быстро что-нибудь выпьет, может быть, поест и… укатит.) А пока в ванной журчит вода, радость жизни, как в калейдоскопе, крутит передо мной все свои рубиново-сапфировые грани.
Зачем думать о том, что будет после того, как он уйдет. Это будет еще не скоро. После душа будет еще одевание… потом – чай… еще не скоро… уйдет. А пока вода в ванной плещется, как духовой оркестр играет на военном параде. Утро-о!!!
Я наполняю тарелки и чашки, которые кладу перед ним на стол, не бутербродами, не шипящей яичницей с ветчиной, не чаем, не молоком, не кофе – я подаю ему тарелки, наполненные моей, комом в горле стоящей любовью, мучительной любовью, болезненно забившей все поры моего организма. С пронзительным звоном наслаждения, граничащего с болью, я наливаю в фарфоровую чашку струей из своих жил горячую, дымящуюся – свою нежность.
* * *
Мы стоим у дверей, я и Гарик.
Он торопится на работу, я остаюсь дома. Он в тяжелых поношенных туфлях, я – босая. Его стопа в четыре раза шире моей, его ноги – мускулистые и широкие, мои – худые и длинные. Он в протертых джинсах, на широком мускулистом заду и с тяжеленной связкой ключей на кожаном ремне, на моей попе одни лишь трусики. Он – в широкой брезентовой куртке на мощных плечах поверх рубашки и свитера, я – только в маечке на бретельках на голом теле.
Его редеющие, коротко постриженные волосы аккуратно причесаны и уложены феном. Мы стоим друг против друга: широкий, коренастый, невысокий, с пузиком и лысеющий, однако самоуверенный и жизнерадостный он – и худенькая, высокая, черноволосая и юная, но тем не менее страшно неуверенная в себе, страдающая я.
Почему с такой отекшей, распухшей рожей и торчащим животом он чувствует себя уверенно, а я, несмотря на свое гладкое лицо, узкую талию и впалый живот, смотрю на его поношенную, самоуверенную физиономию снизу вверх? Что это – что придает ему столько победоносной уверенности в себе? И почему я чувствую себя, как на пороховой бочке?
Что это, что у него есть, а у меня нет, что нас в такие неравные условия ставит? Ум? Это единственное, что напрашивается. Ничего подобного: я, может, даже во многом умнее его. Но, что же? Что это, что, несмотря на все мои преимущества перед ним, ставит меня в подчиненное положение по отношению к нему?
Ни густота моих волос, ни тонкое белье, ни изящество моих рук и ног, ни тонкость тела, ни озноб от эмоциональной зависимости от Гарика, ни жар, палящий из-под моей маечки… ничего не помогает. Ничто не выводит Гарика из равновесия, ничто не возвращает его с дороги. Мощной и уверенной рукой он ныряет ко мне под тоненькую майку, быстро щиплет за живот и, как ни в чем не бывало, зловеще, самодовольно усмехаясь… уходит.
* * *
Каждое утро, превозмогая боль, я сажусь за свой письменный стол и углубляюсь в писание своего романа, ожидая вечера. Весь день – это дискомфорт, напряженное усилие воли, как если бы я сидела голодная в холодной, не отапливаемой избе, с заледеневшими руками, ногами и носом и старалась, игнорируя холод и голод, работать: писать, читать, соображать. Надо заметить, что мне это хоть и с большим трудом, но удается, т. к. я к этому состоянию привыкла. К тому же мне помогает сознание, что дискомфорт нужно терпеть только до вечера. Вечером придет Гарик, затопит печку, сварит кашу, вскипятит чайник. Я отогреюсь, сниму пальто, наемся, напьюсь горячего чаю. Мне станет спокойно и хорошо.
На самом деле – это все условно, и в реальности это я «варю кашу» и «кипячу чай», просто ощущение такое. Почему? Бог его знает…
* * *
Что общего у меня с Анной Карениной?
Я наблюдаю поразительное сходство между всем, что испытывала она, и тем, что переживаю сейчас я. Настолько поразительное сходство, что не могу поверить, что Толстой все это пережил не сам, а описал по рассказам современницы. Так зайти внутрь человека!
Анна Каренина – это я. В чем же состояла трагедия Анны?
Умная я – не понимаю. Именно самую важную для меня книгу не понимаю. Скорее всего, потому, что трагедия Анны – это моя трагедия. А на себе не видно.
Понять проблему, значит наполовину победить ее. Я мучительно ломаю голову и не понимаю, не понимаю… почему она «сдвинулась» на этом Вронском, почему она сгорала от ревности тогда, когда как будто и повода не было. Была ли реальная почва для ревности? Любил ли он ее? Стоил ли он ее?.. Почему она сдвинулась?????!!!!
Во всем, что происходит со мной, – я слепа. Нет никого вокруг меня, кто бы мне объяснил, в чем состояла трагедия Анны. Это бы мне сильно помогло понять свою беду.
* * *
12 мая 1989 г.
Воскресный полдень. Я стою у подъезда родительского дома, Гарик привез меня сюда, чтобы я не скучала одна, выходной все-таки.
Поцеловав меня на прощанье, Гарик топливо идет к автомобилю.
В его осанке – ни тени какого-либо смятения или дискомфорта. Наоборот, он несется от меня с такой же стремительностью, с какой бурные воды несутся вперед, в неведомые дали. Сколько уверенности, сколько энергии! И это – оставляя меня на целый день.
Я стою, провожая глазами его твердо ступающее, литое, как из камня, тело. Сколько боли во мне вызывает эта его уверенная поступь, этот ясный, оживленный взгляд и этот вечный ореол занятости вокруг него. Даже в воскресенье он занят чем-то другим. Он идет, не оглядываясь, он никогда не оглядывается… Глуп тот, кто не придает значения языку тела.
Я бы и хотела, да не в силах закрыть дверь, покуда он еще открывает дверцу машины, садится, захлопывает дверцу, заставляет машину взреветь, как противящуюся, но все же подчиняющуюся пантеру. Через стекло мне видны его крепкие, изрисованные жилами руки, уверенно укрощающие руль.
Вот машина съехала с обочины и, мощно рыча, исчезла за углом.
Сколько бы раз ни задавала я