Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В лазарете стало тихо.
— Вот и я про то, — сказал я.
Новицкий поднялся.
— Пишите, Вершинин. Я подам старшему офицеру.
* * *
К вечеру шестого я нашёл у Пленкова только розовость и шелушение, а к седьмому не осталось ничего. Больше меня про оспу никто не спрашивал.
Северное море встретило нас дождём.
Дождь этот начался ещё на копенгагенском рейде и шёл, не переставая, шестые сутки, мелкий и косой. Всё промокло.
Палубы, снасти, одежда — всё было мокрым. Люди сходили с вахты, спускались вниз и ложились в койки прямо в сыром: просушиться было негде.
А хуже всего было на жилой палубе.
Я спустился туда вечером восьмого и остановился.
С бимсов капало.
Не текло, а именно капало, ровно и мелко. Тёплый воздух от ста тридцати дышащих людей подымался вверх, упирался в холодное дерево и оседал на нём водой, и я дышал вместе со всеми.
Настил был сырой. Одежда была сырая. Койки были сырые.
В этой сырости я понял, что вот оно и что это куда опаснее, чем кажется.
Сырость сама по себе никого не убивает. От неё человек не заболевает и не помирает.
А вот сырость ворота для болезни отпирает — это я знал ещё по прежней жизни. Человек, который третью ночь спит в мокром, слабеет: у него стынут ноги, он мёрзнет, не высыпается. И тогда всякая зараза, что прежде прошла бы мимо, берёт его легко.
Половина простудных горячек в дальнем плавании идёт оттуда, и половина того, что здесь называют ломотой, тоже.
Я поднялся наверх, чтобы идти к Новицкому и говорить про проветривание, и не дошёл.
Потому что навстречу мне уже несли жаровни.
Их тащили двое, и это были обыкновенные железные жаровни на ножках, каких я на шлюпе прежде не видел вовсе.
— Куда это?
— Вниз, вашбродь. Велено.
— Кем велено?
— Дык Василием Михайловичем.
Я пошёл следом.
Жаровни расставили на жилой палубе и в трюме, засыпали древесным углём и разожгли. Через час воздух внизу переменился, и с бимсов перестало капать, я это сам проверил.
Уголь при горении даёт сухое тепло, и тут всё просто. Оно подымается и прогревает дерево, и вода на нём больше не оседает, а уходит с воздухом наружу.
Я смотрел на это, и настроение у меня было сложное.
Опять он меня опередил.
Я месяц вожусь с водой и с крысами, с известью и с кружками, а он молча велел жечь уголь и высушил жилую палубу.
И тут я подумал вот о чём.
Головнин делает это, потому что знает, что так помогает. Он видел на «Диане», как люди хворают в сырости, и видел, как в сухости не хворают. Это опыт, и опыт замечательный.
А я знаю, отчего это помогает. И оттого я могу увидеть то, чего он не увидит.
Я походил между жаровнями, потрогал воздух и нашёл.
— Прохор!
— Я!
— Люки на этой палубе кто закрывает?
— Дык на ночь задраивают. Дождь же.
Вот оно что!
Я развернулся и пошёл искать штаб-лекаря Новицкого, и на этот раз дошёл.
— Ваше благородие, беда.
— Какая опять? — вздохнул он.
— Жаровни, — я сел напротив. — Дело доброе, и палуба высохла. Только их нельзя жечь при задраенных люках.
— Отчего?
Пришлось объяснять теми словами, какие тут знают.
— Оттого, что горящий уголь съедает добрый воздух и выпускает взамен дурной. Покуда есть приток, дурной уходит и ничего не делается. А ежели палубу задраить, он копится.
— И что тогда?
— А тогда люди уснут и не проснутся, — сказал я. — Голова заболит, потом в сон потянет, потом человек уснёт, и всё. И заметить это нельзя, потому что дурной этот воздух не пахнет ничем и не виден вовсе.
Новицкий смотрел на меня.
— Вы такое видали?
В прошлой жизни я такое видал не однажды, и всякий раз это была печка в закрытом доме и целая семья на полу.
— Читал, — сказал я. — И слыхал про случаи. Ежели в избе печь закрыть рано, семью наутро находят мёртвой.
Тут я не рисковал ничем, потому что угорелых в России находят сотнями каждую зиму.
— Угар, — сказал Новицкий.
— Он самый.
— Стало быть, это и на корабле бывает?
— Ещё вернее, чем в избе. У нас потолок низкий, людей много, и все спят.
Штаб-лекарь поднялся сразу.
— Идёмте к капитану.
* * *
Головнин выслушал нас на шканцах и не перебил ни разу.
— Что предлагаете? — спросил он в конце.
Отвечал Новицкий, и отвечал по-нашему.
— Три правила, ваше высокоблагородие. Первое: жаровни жечь только при отдраенном хоть одном люке, чтобы шёл приток. Второе: всякую жаровню оставлять при человеке, и человеку этому вменить в обязанность за ней глядеть. Третье: на ночь, когда все спят, жаровни либо гасить, либо ставить вахтенного при них.
Капитан подумал.
— Кто это придумал?
— Подлекарь Вершинин, ваше высокоблагородие.
Головнин перевёл взгляд на меня.
— Опять вы.
— Так точно.
— Известь, крысы, вода, теперь угар, — он смотрел на меня без всякого выражения. — Вы, Вершинин, чего-нибудь боитесь?
Я не сразу нашёлся.
— Многого боюсь, ваше высокоблагородие.
— Например?
— Того, что мы вернёмся в Кронштадт не все.
Головнин молчал секунды три.
— Исполнять, — сказал он старшему офицеру и отвернулся.
Уже когда мы отошли, он окликнул меня в спину:
— Вершинин.
— Слушаю, ваше высокоблагородие.
— Про материю вашу мне штаб-лекарь докладывал, — капитан не обернулся. — В Портсмуте явитесь ко мне с расчётом. С бумагой, а не с разговорами.
— Слушаюсь.
* * *
Восьмого числа я в первый раз попал на урок.
Я шёл мимо шканцев с тетрадью и увидел, что там стоят четверо.
Капитан, а при нём Литке, Врангель и Матюшкин.
Головнин что-то объяснял, водя рукой по небу, а те трое слушали. Я остановился поодаль, за бизань-вантами, чтобы не мешать.
Меня не прогнали.
Слушал я с восторгом, потому что понимал едва половину, и половина эта была прекрасна.
Он объяснял, как берут высоту светила, и объяснял так, что даже я, отродясь не державший секстана, начал что-то соображать.
Потом заговорили про хронометры.
— Фёдор Петрович, ваши что показывают?
— Расхождение полторы секунды за сутки, ваше высокоблагородие, — доложил Литке. — У первого. У второго секунда с четвертью.
— Проверяли по чему?
— По полуденной высоте, третий день кряду. И в Копенгагене по датским выверили.
Головнин кивнул.
— Ведите таблицу. И помните, что вся наша долгота держится на этих ваших полутора секундах.
Девятнадцатилетний мичман отвечал за то, чтобы весь наш корабль знал, где