Шрифт:
Интервал:
Закладка:
В. Никольский
Страсть любовная, до Петра I почти в грубых нравах не знаемая, начала чувствительными сердцами овладевать, и первое утверждение сей перемены от действия чувств произошло.
1
Это было в дни, когда вернувшийся из заграничного бегства Алексей на верховном суде в аудиенц-зале кричал в лицо царю: «Велик ты, Петр, да тяжеленек, злодей, убийца и антихрист! Проклянет Бог Россию за тебя!» В дни, когда древняя, в горлатной шапке, в охабне, разбойничья, раскольничья, бородатая Русь лицом к лицу стала перед царем, проклиная его проклятием сына. В эти дни в Петербурх со всех сторон государства везли в кибитках, гнали по трактам увязанных в колодки по двое, по трое – десятками, сотнями, тысячами свидетелей, участников, их родственников, их свойственников, их друзей и врагов, виновников «слова и дела» государева. Давно и досыта набиты тюрьмы, а очные ставки все умножают очные ставки, и в застенках не хватает веревок и топоров. Запамятованное одним, скрытое болью, когда пилилась нога или все тело, вытянутое дыбой, готово было лопнуть, как перезвеневшая струна – вспоминается другим и третьим, и десятым на дыбе, на огне, на виселице, под взмахом топора, который еще осмеливается блестеть на солнце. И вот первого снова поднимают на дыбу; и по спине его, прорванной клочьями загнившего мяса, снова хлещет веревка, вырывая новое признание – о четвертом, о пятом, о шестом. А пятый, задавленный петлей, ведет на плаху седьмого; а шестой, взятый в кнуты, обзывает новых пятнадцать. Двадцатую фамилию прошептали синие скоробленные губы умирающего. И двадцать первую! И еще одну! И еще! Кого же? Врага, с которым давние счеты. Личного своего обидчика – пусть и он изведает силу царева кнута. А, может быть, соседа? Даже близкого. Но чтобы отпустили хоть сейчас! Хоть на сегодня! Хоть на минуту! Нет! Никому пощады нет! Всех сюда! Жену, брата, сестру, вчерашнюю любовницу; всех, кто видел, кто слышал, кто не осмелился видеть и слышать; всех, кто посмел догадаться и кто догадаться не посмел. В застенок!..
Да постойте же! Ни капли не осталось сознания, кровь выцежена из этих обвисших освежеванными тушами тел, смертью схвачены их глаза – и сами они не знают, что говорят. Постойте же! Шатается застенок, дыба устала, кровавым потом вспотели палачи, кидают в угол измочалившуюся веревку, кидают в угол иступившийся топор. А люди все идут и идут на муку. И жизнь все идет и идет, не узнавая сегодня тех, кто был ей нужен вчера. От друзей царевича Алексей простерся кровавый след до собственных друзей императора, до князя Якова Долгорукова, до графа Бориса Шереметева, до Баура, до неудачливого навигатора Голицына, до Стефана Яворского, до Иова Новгородского. Да что Стефан и Иов, если сам князь-папа Ромодановский, сам светлейший Меншиков брошены на подозрение.
* * *
…Проснувшись в четвертом часу утра, когда дряненький питербурхский рассвет, которому, казалось, никогда и не родить дня, обмазал молочным киселем окна, Петр опухшими и со сна простодушно-добрыми глазами с минуту смотрел на узорчатые городки муравленой, с утра жарко натопленной печи. В нос шибало гуляфною водкой, какую подливали в печь для духу, на языке налип колтун после вчерашнего канупера и «большого орла», хваченного на ассамблеи у Алексашки, а тесноватый, в затейливо голубую кромку ночной колпак слез на бровь и натер лоб до боли. Отхаркнув в угол утреннюю дрянь, Петр кивком головы обронил колпак и приподнялся на локтях. По утреннему этому его знаку дежурный денщик мчался с рюмкой анисовой, и царь начинал утро. Но в комнате было тихо, насморочный сквозняк, подувавший от незамазанного окна, колыхал натянутый под потолком тент. Ожидая денщика, Петр поднял глаза на провисшую перину тента, на которой за ночь пробились желтые капли испарений, и в момент этот ощутил бередливое, будто от щекотки, беспокойство. Это беспокойство овладевало им всегда, если забывал он о нужном, о чем, проснувшись, надлежало вспомнить в первую же минуту. Опершись о кровать, он встал на ноги, пошел к окну, чуть сгорбившись – той неправдоподобной, ныряюще-косолапой, на всю ступню походкой чужеземного моряка, которую всю жизнь старался в себе выработать.
Кисельный рассвет вяло растворялся над городом, и сквозь слюду окна новая мостовая казалась в нем наспех размазанной черной икрой. Десятка два пленных шведов мели главную першпективу большими, не в рост им метелками. У парапета каменной набережной, где в утренней оживающей зыби крутились пришвартованные шлюпки, верейки и ботики, распаковывали ящик с венецианской беседкой из алебастра и мрамора, о которой царь хвастливо сказал на вчерашней ассамблее нагловатому голландскому шкиперу, обыгравшему его в шахматы: «Вот проживу три года – буду иметь сад лучше, чем у французского короля в Версале».
Из переулка браво выскакала на першпективу коляска с офицером. Но того, как шведы стали во фрунт, будто по команде «мушкет на караул», поджимая метлы к животам, царь не заметил – он вспомнил наконец то, что обеспокоило его ночью.
– Орлов! – сказал Петр хрипловатым басом, но в голосе его не звучало зова, так мог бы сказать он всякое другое слово.
Ожидая, он отошел к столу, на котором лежали долота, бумаги, клистирная трубка, карандаши, циркули, зубные щипцы, и потянул корректурный газетный лист, который до выпуска обычно подписывал сам. Прикрыв рукой чуть-чуть задергавшийся правый глаз, чтоб не мешал читать, Петр скользил взглядом по первой странице, прочел о том, что «на Москве за прошедший месяц родилось мужеска и женска полу триста восемьдесят шесть (386) человек», и что «индейский Царь послал в дарах к Великому Государю Нашему слона и иных вещей не мало», поправил в слове «Царь» большую букву на маленькую и опять голосом громким, но без зова, сказал:
– Орлов!
Однако в соседних покоях было по-прежнему тихо.
Петр швырнул газету на стол. Он не любил и не умел терять время, а главное – то, что вспомнил он, не терпело отлагательства. Дела о доносах, да разве еще кораблестроение он не откладывал никогда, полагая, что все остальное может подождать. И сейчас его сердила не пылкая нерадивость денщика, который, раздев на ночь государя, удрал, должно быть, пьянствовать, а то, что он, Петр, должен ждать.
В соседней комнате виновато скрипнула дверь, но, не дожидаясь пока войдут, царь кинулся к постели и сбросил подушку на пол. Под подушку он обычно на ночь укладывал свой сюртук, в карманы которого набивались за день бумаги, донесения, указы, письма. Вытащив сюртук, он обшарил карманы, разыскивая донос Орлова «о слове и деле государевом», какой вчера ночью, раздевая, подал ему Орлов. Но доноса в карманах не было. Не иначе – Орлов спохватился и украл свой донос. Мундир из руки царя скользнул на пол, а лицо задергалось в судороге, кривившей всю правую сторону лица, как будто он озорно и страшно подмигивал. В беспамятстве, какое овладевало им в гневе внезапно, как припадок, Петр шагнул к двери, чтоб пойти самому в караульную, на улицу, в сенат, по пути к доносу, как дверь отворилась и на пороге обозначился дежурный офицер в зеленом, с красными отворотами Преображенском мундире. Офицер вытаращил от страха ничего не видящие глаза и гулко, как в бочку, отрапортовал, что дежурство денщика Орлова кончилось ночью, когда его величество изволил уснуть, и что посланы караульные, чтобы отыскать и доставить.