Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как жилец он был идеален. Он не требовал за собой никакого ухода, был аккуратен, не тыкал, как Сергей, во все углы свои окурки, не ходил, подобно Николаю, по комнате в одной майке и не разбрасывал повсюду свои ремни, планшетки и подворотнички. Моясь на кухне, всегда вытирал после себя пол и перебрасывался с соседями двумя-тремя ничего не значащими, но любезными фразами, что те очень ценили.
Одному Сергею он не понравился.
— Не люблю я таких типов. Планки нацепил и думает, что герой. Знаем мы этих героев. И потом, чего он всегда спрашивает, можно ли закурить?
— Просто воспитанный человек, — улыбалась Шура.
— Да кому она нужна, эта воспитанность? В Европе, мол, побывал. Интеллигенция. Дал бы я ему по этой Европе, да вас, хозяев, только жалею. И вообще, Николай, — это уж Сергей говорил в отсутствие Шуры, — смотри, как бы это гостеприимство тебе боком не вылезло. Что-то мне глаза его не нравятся. Больно хитры.
Предположение это было неосновательным. Шура немного побаивалась и стеснялась Алексея — он был остер на язык и никогда нельзя было понять, говорит ли он в шутку или всерьез. Шуру это всегда смущало. Поэтому, как только он появлялся, она сразу же умолкала, боясь сказать какую-нибудь глупость. Вот и все. При всем желании Сергей не мог обнаружить в их отношениях ничего предосудительного.
Не в пример многим фронтовикам, любящим поговорить о своих успехах и на женском фронте, Алексей был сдержан и никогда об этом не говорил. Вообще о себе и своем прошлом говорил мало и неохотно. Если его спросить — ответит кратко, без лишних подробностей, даже почти совсем без них. Было известно только, что по образованию он инженер — незадолго до войны окончил здешний строительный институт и оставлен был при какой-то кафедре. На войну попал в начале сорок второго года, служил в инженерных войсках. Воевал на юге, потом в Польше, Австрии.
Вот, собственно говоря, и все, что было о нем известно. О родителях своих никогда не говорил. Семейное положение тоже было неясно. Шуру, как и всякую женщину, этот вопрос, конечно, очень интересовал, но вразумительного ответа, как она ни старалась, добиться ей не удалось.
— Я убежденный холостяк, Шурочка. Штопать носки я и сам умею. И стирать тоже.
— Не говорите так, Алексей. Так говорят только легкомысленные люди, которые…
— Которые что?
— Вы знаете что. А вы ведь не такой. Неужели вам не хочется…
— Нет, не хочется.
— Постойте, ведь вы ж не знаете, что я хотела сказать.
— Знаю. Неужели вам не хочется, чтоб рядом с вами был человек, который… Ну и тому подобное. Так вот, Шурочка, мне не хочется. Понимаете, не хочется. Любовь кончается тогда, когда в паспорте появляется штамп.
— Алексей…
Он чуть-чуть улыбался одними глазами, но лицо оставалось серьезным.
— А вы уже и поверили? Нет, Шурочка, дело не в этом. Дело куда хуже. Ведь мне тридцать четыре года, а чувствую я себя на целых сорок. В этом возрасте уже трудно влюбляться. А жениться без любви — вы бы меня сами осудили.
— Ну, вы еще найдете.
— Найду? — Все та же улыбка на дне глаз. — Нет, Шурочка, искать мне уже нечего. Давно уже нечего.
— Почему?
— Почему? Да по очень простой причине. В этом году будет ровно десять лет, как я уже нашел то, о чем вы говорите. — Тут он вдруг начинал смеяться, и Шура, как всегда, разговаривая с ним, становилась в тупик. — Десять лет. Ровно десять лет. А вы и не знаете? Ай-яй-яй! У меня ведь даже двое детей — Ваня и Маша. Ваня черненький, Маша беленькая. Они письма мне пишут вот такими буквами.
— А ну вас! С вами разговаривать…
Так Шуре и не удалось ничего выяснить.
Любимым изречением Алексея было: «Все подвергай сомнению».
— Все подвергай сомнению — вот лозунг мой и Маркса, — говорил он совершенно серьезно, а глаза его, как всегда, чуть-чуть смеялись. — И не делайте, пожалуйста, удивленных лиц. Старик действительно так сказал. Прочитайте-ка его «Исповедь».
Николай читал «Исповедь» и приходил в восторг от ответов на шуточные вопросы, поставленные Марксу его дочерьми. Особенно нравилось ему, что любимое занятие Маркса было рыться в книгах («и мое тоже…»), а любимое изречение: «Ничто человеческое мне не чуждо».
Алексей только улыбался. Он был трезв и скептичен. Он много читал, много видел. Он исколесил на фронтовых машинах пол-Европы и очень интересно умел рассказывать о людях, подмечая, правда, преимущественно забавные, комические черточки. Он был не прочь подтрунить и над Николаем, особенно над его увлечением своими школьниками или над слишком идиллическими порой воспоминаниями о фронтовой жизни и дружбе.
— Это, брат, дело скользкое — фронтовая дружба, окопное братство и тому подобное. Фашизм здорово сумел все эти штуки обыграть. Ну их!..
— То есть как это «ну их»? — горячился Николай. — Самое святое, что есть в жизни…
— Святое-то оно святое, а обыграть сумели. И это один из важнейших пунктов гитлеровского культа войны. Перед смертью все равны, говорят они. Пуля не считается с тем, что ты фабрикант или рабочий, солдат или генерал. Война, мол, объединяет и уравнивает всех, и в этом ее величие. А отсюда и культ всевозможных окопных братств и товариществ по оружию, «кампфкамерадшафт» по-немецки. Вот так-то, брат, а ты говоришь…
— Ну, это ты брось сравнивать, — возмущался Николай.
Он часто спорил, вернее — пытался спорить, но это было нелегко: Алексей говорил новые и неожиданные для него вещи.
Разговаривали обычно ночью, перед сном, на балконе. Комната Митясовых выходила на юг, за день нагревалась — весна в этом году была на редкость жаркая, — и к вечеру нечем было дышать. Николай вытащил на балкон и свой тюфяк, и вот тут-то, погасив огонь, они с Алексеем лежали, смотрели в небо и подолгу разговаривали.
Николай полюбил эти ночные разговоры. Кругом тихо. Позванивают редкие ночные трамваи, гудят на станции паровозы, пробуждая желание куда-то ехать. Изредка упадет звезда. Пройдет кто-то с баяном. Проедет машина. И опять тишина.
Набегавшийся за день Алексей вскоре засыпал, а Николай долго еще лежал и, прожигая махоркой простыни, обдумывал все, о чем они говорили.
Один из таких ночных разговоров особенно озадачил Николая.
Начался он, собственно говоря, еще с прихода Сергея. Весь вечер тот был мрачен, мрачнее обычного. Скинув гимнастерку и развалившись в плетеном кресле на балконе, он ругал свою службу, начальника, жизнь. Потом, когда Шура, разливая чай, предложила ему для приличия