Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Последний душевный трепет этой ночи свитские пережили на станции Малая Вишера, куда прибыли в половине второго часа. Дубенский, Цабель, Штакельберг и другие господа устремились на перрон. Маленький, благообразный, ласковый старичок — начальник станции — словоохотливо рассказал им последние известия о петроградских событиях. Он еще не окончил своего повествования, как произошло новое событие. К станции подкатила дрезина; из нее выскочил высокий стройный офицер железнодорожного полка. На него все устремили внимание. На разгоряченном лице его были заметны следы тревоги и крайнего утомления. Подойдя к генералу Цабелю, прибывший доложил:
— Ваше превосходительство, станции Тосно и Любань заняты революционерами. Любань занята ночью солдатами-изменниками лейб-гвардии Литовского полка. Посты от железнодорожного полка сняты и разогнаны. Бунтовщики выставили повсюду свои караулы. Мне не удалось установить, есть ли у них орудия. В последний момент я вырвался на дрезине, чтобы доложить о случившемся и предупредить.
Можно было залюбоваться мужественным офицером, который бесстрашно мчался один на дрезине во тьме северной ночи, исполняя долг верности. Много, вероятно, было таких офицеров у русского Царя в это время, но их беззаветную преданность, их готовность умереть за Царя и за Родину не использовали, потому что это не входило в планы тех, кто стоял у руля событий. Ставка и высшее командование слепотствовали и в роковой слепоте покорно шли на поводу у политических пустозвонов. Были командиры корпусов, которые предлагали себя и свои части на подавление мятежа, но им ответили: «не ваше дело»…
«Страх и трепет найде на мя, и покры мя тьма»… Так, кажется, вопиял к Богу царь Давид. «Трепещу, окаянный», — стенал он, помышляя о врагах или о своих грехах. Страх и трепет обуял доблестных генералов. Любань находилась в 70 верстах, Тосно еще дальше, но генералы решили: «Положение очень грозное» — и немедленно отдали боевые распоряжения о занятии телеграфа, телефона, дежурной комнаты, о выставлении постов и о приведении станции в боевую готовность. Подсчитали и собрали в кулак все «боевые силы», включив и несколько железнодорожных жандармов. Собрали военный совет и решили: «Станция должна почитаться изолированной; без нашего ведома никаких сношений; свитский поезд перевести на запасный путь; мы будем ждать прибытия Государя»…
Когда меры предосторожности были приняты и настроение несколько стало покойнее, занялись чтением первых газет и листовок, полученных из столицы. Читали, возмущались, негодовали и перекидывались словами: «Какой наглый, хамский тон… какая мерзость выражений… какое самолюбование, самомнение и самоуслаждение… „мы-де — соль земли, квинтэссенция, мозги и совесть народа, борцы за правду и свободу, авангард демократии“»…
Действительно, революция говорила своим собственным языком; словами новыми, злыми, враждебными, странными и чуждыми для уха и сердца человека старого режима. Газетные строчки резали, как острый нож; кричали с той предельной напористой наглостью, с какой говорит лакей, почувствовавший бессилие своего господина и свою безнаказанность. Это была песня торжествующей ненависти, которую запели объединившиеся в столице Смердяковы.
«А деспот пирует в роскошном дворце и совесть вином заливает»… «Торжествуй, проклятьем заклейменный народ! Рабочие и солдаты столицы 27 февраля свергли власть кровавого Николая»… «Довольно богачи пили нашу кровь, питались нашим пóтом, ездили на рабочем горбу. Всем проклятым надо теперь перервать горло одним махом»… «Царская власть кончилась, но помещик Родзянко, купец Гучков, буржуазный профессор Милюков, прочие князья да дворяне остались; это есть враги рабочего класса — к черту их. Долой, гады, с дороги, — пролетариат идет!»… «Вся власть Совету рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!»…
Цензовая общественность Государственной думы писала высоким, парламентским стилем и также звала за собою массы и обещала им чудеса в решете… «Сбросив негодную царскую самодержавную власть, Россия шагнет вперед гигантскими шагами… Мы празднуем светлый праздник освобождения… Дни Февраля останутся величайшим событием в жизни России… Безвольный, упрямый, неспособный к управлению шофер сменен. У руля стал сам народ, люди, которым народ доверяет. Перед Россией открылись огромные перспективы — путь к светлому будущему… Теперь весь народ, как один человек, сплотится в общей борьбе с внешним врагом и объединит свои усилия за счастье новой жизни»…
— Ну что?! — полувопросительно-полуиронически спросил генерал Цабель Дубенского. — Вот вы говорили и писали разные книжечки о богоспасаемой державе Российской и о народе-богоносце… Что-то не похоже… Может быть, в него вселился дух нечистый, как в стадо гадаринских свиней?.. Что скажете, ваше превосходительство?..
Для встречи царского поезда генералы вышли на перрон. Стояла сине-бледная, морозная ночь: в глубине чистого неба трепетно мерцали звезды; кругом простиралась глухомань и мертвая лесная тишина. В два часа ночи синий красавец-поезд тихо и плавно подошел к станции; точно выплыл из заводи прекрасный, гордый лебедь.
— Кирилл Анатольевич, а где же остальные? — спросил Дубенский вышедшего Нарышкина. Жадными, ищущими глазами он всматривался в темные окна купе.
— Все спят в поезде…
— Как спят?! Да вы что — едете, как праведники?! Вы знаете, что Любань и Тосно заняты революционными войсками? Ведь мы сообщили, что наши поезда приказано отправить не на Царское, а прямо в Петроград, где уже есть какое-то Временное правительство…
Нарышкин что-то промычал невнятное, чего никто не понял. Его, кажется, ничто не удивляло и уже не выводили из привычного равновесия никакие известия. Он не чувствовал охоты к разговорам; давно решил: «Все болтовня, одно и то же, вокруг да около; все те же бессильные слова; обыденные, избитые, изжеванные мысли и та же роковая обреченность судьбы»… Им владела страшная, неподвижная душевная апатия.
Дубенский был задет за живое; можно сказать, был поражен в своих самых горячих чувствах. Всю ночь он не спал, переживал страхи, волновался, обдумывал, писал предупредительные письма, предсказывал и советовал — одним словом, он действовал как государственный муж; по крайней мере, ему так самому казалось. И вдруг!.. Сзади сонное царство, никто не трепещет, не горячится и не высматривает беспокойно в окно; как будто всеобщий ноль внимания к его тревожным сигналам. Свое возмущение, неудовольствие и обиду он излил потом в дружеской беседе Федорову: «Царь едет, может быть, на пропятие, а они спят?!»
Воейков спал так крепко, что его не сразу смогли разбудить. Вышел в коридор с всклокоченными волосами, с помятым лицом и с выпученными, округлыми, странными глазами, что у него бывало в минуты внезапного нервного шока. Начали обсуждать, что предпринять; одни советовали — возвращаться в Ставку, другие — ехать в Псков. У одних было тайное недоверие к Алексееву, у других такое же к Рузскому. Выслушав мнения, Воейков прошел в вагон к Государю;