Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Молча уселись в кузов машины. Приехали в город. Уговорили шофёра ехать прямо на базу, а мы, мол, дойдём своим ходом.
И пошли. Завернули на квартиру к жене Пастухова. Попили воды. Далеко за полночь подошли к вахте.
Сонный надзиратель впустил на вахту, посмотрел на часы, на нас, покачал головой, махнул рукой и, не произнеся ни одного слова, впустил в зону.
Сон наяву закончился. Наступил настоящий сон до подъёма. А после подъёма? Да что после подъёма! Начинай с начала!
ТЕМЛЮЙ
Недалеко от станции Темлюй раскинулась огромная площадка строительства цементного завода. По случаю войны строительство было законсервировано. Решением правительства Бурят-Монгольской АССР бездействующее оборудование стройки передавалось во временное пользование действующим предприятиям. Промколонии были выделены два рейсмусовых двухсторонних станка для фрезерования пиломатериалов.
Вдвоём с надзирателем Гороховским едем поездом до станции, а потом пять километров идём пешком. На этот раз Гороховский с винтовкой. Странная логика у тюрьмы. На ПВРЗ можно было пускать меня вообще без конвоя, просто под расписку, а вот в отъезд — с конвоиром и с винтовкой. В чём дело? Ведь убежать можно было, не ожидая поездки в Темлюй. К тому же в городе легче было затеряться и скрыться. Я больше чем уверен, что никто и не думал, что я убегу, никто этого не боялся. Так зачем же этот фарс, кому он нужен? А всё дело в том, что о моей поездке без конвоя может стать известно большому начальству. И не от меня, конечно, а от них же самих. Вот в чём логика и разгадка такого шага.
А большое начальство разве не знает, что я не уйду? Да конечно же знает; но раз Москва отказала в пропуске для бесконвойного хождения, то нельзя поощрять и «прихоти» какого-то Лермо.
Итак, шагаем вдвоём. Я с мешочком в руках. В нём мой и конвоира хлеб, сахар, жареная треска. Идём и мирно беседуем, как будто нас не отделяет пропасть. Толкуем о войне, о хлебе, о вдовах, о погоде. Да мало ли ещё о чём.
Наступала весна 1945-го года. Ноги вязли в грязи просёлочной дороги. Кругом поля, размякшие после прошедших дождей. В овражках кое-где ещё лежит почерневший, рыхлый снег, а на полях, в местах повыше — бугорки уже подсыхают и становятся желтоватыми.
Время близится к полудню. Седые испарины от подсыхающей почвы лёгкими волнами плывут над полями и справа и слева. Всходы уже ласкают глаз бледной зеленью, отливающей то желтизной, то голубизной. Редкие перелески ещё черны. Над ними стаями пролетают грачи, суетятся, строят немудрящие; гнёзда. А высоко в небе солнце своими лучами пробивает белые облака и заливает мир теплом и радостью. В лицо веет дыхание шаловливого ветерка, щекочет ноздри, лохматит волосы. Изредка навстречу попадается телега с клячей-лошадью. Она идёт еле-еле передвигая натруженные ноги, истосковавшаяся по траве и солнцу. Женщина в ватнике идёт рядом, то и дело понукая лошадь, и не поймёшь — куда и зачем везут они телегу.
На стройке никого не нашли. Пришлось искать пристанища. У Гороховского оказался поблизости знакомый кузнец.
Полуразвалившаяся изба встречает полутьмой и спёртым воздухом.
В избе за столом — сам хозяин. Длинная широкая борода прикрывает заросшую волосатую грудь; копна чёрных, уже тронутых белым инеем волос, нависает над низким лбом; густые брови кустами прикрывают мутные, воспалённые глаза. Два кулака камнями лежат на столе. Никакая сила, кажется, не способна ни поднять их, ни даже сдвинуть с места. Досталось этим рукам в жизни немало. С раннего детства сжимали они грабли и вилы, позже плуг держали в борозде, косу отбивали, лопату вгоняли в твёрдую землю. Сжимали винтовку в Первую империалистическую и Гражданскую, а позже взялись за кувалду, клещи и молоток. И эти руки без устали, долгие годы делали добрые и нужные дела. Вот потому-то они так сильны и тяжелы.
У печки хозяйка дома, маленького роста, кажется совсем старухой, если бы не живые, до прозрачности ясные и добрые глаза. На печке — старуха, мать хозяина, и трое ребят — мал-мала-меньше. Двое старших в школе, вот-вот должны вернуться домой.
Хозяйка из печи вытаскивает ведёрный чугун с мелкой картошкой. Походят из школы старшие. Завтрак, обед и ужин состоит из картошки и кипятка, забелённого козьим молоком. Молока от единственной козы хватает, конечно, только на забелку. Садимся за стол и мы. Достаю кирпич чёрного хлеба, половину выданного сахара. Сегодня в семье большой праздник. Много-много дней они не видели хлеба, а сахар последний раз был у них на столе в ноябрьские праздники — полгода тому назад.
С картошкой разделались быстро, кусочки хлеба задержались дольше. Мать оставила половину кирпича на вечер. Мы с Гороховским ели картошку без хлеба. Не могли мы, смотря на детей, прикоснуться к нему.
Кипяток, вприкуску с сахаром, пили долго. Сперва забелённый, а потом просто так.
Мучительно и больно было смотреть на исхудавших, с большими животами, на кривых ногах ребятишек, и на беспомощность отца с тяжёлыми, узловатыми кулаками.
Также я смотрел на своих братьев и сестёр в далёком 1921-м году по возвращении из Екатеринослава по окончании губернской партийной школы. Также сидел мой отец, беспомощный, отчаявшийся. Чем можно было накормить семью — десять голодных ртов — троих моих братьев, четырёх сестёр, мать и беспомощного, больного дедушку. Хлеба нет, картошка на исходе. Менять уже нечего. Пять золотых крестиков, обручальное кольцо, серьги матери — пошли за два стакана пшена. Вынесла мама на базар иконы — благословение своей матери, а за них ничего не дали, да ещё и посмеялись. Изрубила их она топором.
Так, сидя за столом, начал я рассказ о 1921-м годе на голодной Украине, о смерти дедушки от голода, о детях, потерявших родителей, о раздувшихся трупах, сложенных в штабеля на станциях Синельниково и Чаплино, Александровска и Пологи, Екатеринослава и Волноваха, о сыпном тифе, испанке.
— Да за что же ты, милый, попал в тюрьму? — спрашивает хозяйка, вытирая кончиком платка набежавшие слёзы.
И вот впервые за восемь лет меня выслушали внимательно и явно сочувственно. Слушал мой рассказ и Гороховский.
— Да что ж это смотрит Сталин? Что ж это они, сукины дети, делают — своих в тюрьму сажают? — а у самой опять слёзы на глазах и она их уже не смахивает.
— Баба, не нашего то ума дело! Не