Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Уж лучше было обратиться к запискам Элиного мужа.
Нет, действительно — не дневник. Недатированные записи, от случая к случаю, как говорила сама Эля. Слог его отличался цветистостью. Митя писал о себе и много — об Эле. Он вспоминал, как они встретились — впервые — на танцплощадке в пыльном парке маленького городка на юге, куда он приехал новоиспеченным лейтенантом. И сразу обратил внимание на девушку, глаза у которой были похожи на бездонные озера, укрытые ресницами, словно камышами, а кожа на лице — белая-белая, ничего не могло поделать с ее кожей среднеазиатское солнце.
Он пригласил ее на танго — тогда еще не было твистов или шейков, — и они уже не расставались до последнего танца. Он домой ее провожал, и полная луна светила им с высоты, — луна была одинока в черном, безоблачном небе, а он не был одинок — с ним рядом шла Эля, и он держал ее за руку.
Я читал дальше.
Неискушенный человек хотел выразиться покрасивее, но писал-то он о себе, о своих непридуманных переживаниях. А переживаний на его долю выпало немало. Правда, он никого не обвинял, когда его уволили из армии. Проклятая водка…
Но зачем ругать водку? Надо ругать самого себя — за то, что не умеешь обращаться с ней и она приобретает над тобой полную власть.
Эля была ему поддержкой в самые тяжкие минуты. Эля — жена, мать его детей. Красавица Эля, которая, несмотря на свою красоту, хранила ему верность. Эля поехала с ним в тот город, где он устроился механиком на шахту. И сколько раз он давал ей твердое и самое последнее слово — не пить — и готов был от всего сердца сдержать обещание и даже обходил стороной одну забегаловку по дороге домой, обходил и вторую, но возле третьей неизменно встречал кого-нибудь из постоянных своих собутыльников…
Сколько слез пролила Эля из своих прекрасных глаз, и он готов был наложить на себя руки, когда в ее чудных, черных как смоль волосах блеснула предательская серебристая нить… А ведь для нее одной он мог бы сорвать все цветы в весенней карагандинской степи и засыпать Элю цветами… И достать луну с неба, и звезды — вместо пуговиц ей на платье, к умереть, если бы она сказала: «Умри».
Скептик в каждом из нас не дремлет, и я подумал, что Митя в минуты похмельного раскаяния писал все это не без тайного умысла, не без расчета на женское сердце, которое — как же не смягчится при подобных излияниях? Пьет — да… Но ведь любит. И не потому ли Эля, далее решив все порвать, увезла тетрадки с собой? Какая женщина откажется лишний раз прочесть, что для нее готовы сорвать все цветы в степи, и звезды приспособить на платье, и умереть, если только она скажет: «Умри».
Митины записки обрывались вопросом, оставленным без всякого ответа; «Страшно подумать… Что если вдруг Эля не сможет больше с таким, как я? Что тогда?..» Во второй тетрадке еще оставалось несколько чистых листов в косую линейку. Продолжения не последовало. Или ничего нового у них не случилось. Или случилось такое, о чем Митя не решался написать даже для себя и для Эли.
Я стоял и курил возле открытой форточки.
Снегопад прекратился еще вечером. В мое окно ярко светила луна, которую Митя не раз на протяжении записок бил готов достать для Эли.
— Прочли? — робко спросила она на следующий день, когда я вернул ей тетрадки.
— Прочел…
— Вот видите… Разве я могла оставаться с ним?.. Женщине всегда ведь нужна поддержка. А он?.. Он там не пишет. А ведь он побил меня… Ворвался на репетицию в наш Дом культуры и устроил ужасный скандал. Пьяный, конечно… А дома… Разве я могла с ним оставаться?
Она искала то ли сочувствия, то ли подтверждения, что поступила правильно.
Я уклончиво ответил, что когда дело касается двоих, то лишь эти двое могут во всем разобраться и стать судьями для самих себя и вынести приговор, либо подлежащий, либо не подлежащий пересмотру.
— А любить меня — он любил, — сказала она. — И любит. Наверно, места себе сейчас не находит. Ждет.
— А как дела на автобазе? — спросил я, чтобы перевести разговор из области зыбких сердечных дел к более вещественным проблемам.
— Послезавтра я выхожу на работу, в вечернюю смену, — сказала Эля, и камыши ее ресниц, как выразился бы Митя, шевельнулись от ветерка воспоминаний.
Я пытался иронизировать, хоть на самом деле мне было жаль Элю, ее неустроенную судьбу и неуверенность в будущем. Но было в ней что-то, что настраивало на иронию — что-то показное, нарочитая скромность рядом с развязной жеманностью. Мне показалось, в общем, что она скорее изображает неутешные переживания, чем переживает на самом деле. Иначе зачем бы она стала давать для прочтения и разбора обстоятельств Митины записки? Что за страсть — допускать посторонних к своей судьбе и выставлять на всеобщее обозрение свою жизнь?
Но тут же я осудил самого себя за чрезмерную суровость, и когда Эля, став, как все белокожие женщины, совершенно пунцовой, спросила, не найдется ли у меня на три дня десять рублей, я полез в карман.
Утром я улетел в Саяк, к геологам, ночевал у них и вернулся под вечер.
В коридоре меня встретила Вера Журавлева.
— Не понимаю, куда моя Эля исчезла? — озабоченно сказала она. — Оказывается, днем она вообще сдала койку и ушла… А куда, зачем — непонятно…
— Может быть, она нашла квартиру — подешевле, чем в гостинице, и поближе в автобазе? — высказал я самое первое предположение.
— Может быть… Но на полу возле ее кровати у нас в номере валялось ее заявление с резолюцией начальника автобазы: «В приказ».
Она протянула тетрадный листок в косую линейку.
Мне не важно было, что там: «Прошу зачислить диспетчером», «Прошу в моей просьбе не отказать», «К сему»… Важно было то, что покаянные записки ее мужа от слова до слова писались Элиной рукой. У меня достаточно наметанный глаз, чтобы безошибочно определить почерк.
— А может быть, она решила вернуться к своему Мите?
— Может быть, — согласилась Вера. — Тем более что поезд в ту сторону как раз проходит во второй половине дня. Но зачем