Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Постепенно финансовые дела семьи Толстых поправились. На лето они уже могут позволить себе отвезти детей на берег Атлантического океана, на следующий год – отдыхают в Камбре, на реке Гаронне. Наталья Васильевна вспоминает: «В саду я долго стою, растирая в пальцах и нюхая листик вербены. Как хорош вид отсюда на долину Гаронны! Мир, тишина, зной. Сизо-голубая зелень виноградников, взбрызнутая кое-где купоросом, холмы, холмы до самого горизонта». И она снова начинает писать стихи:
Осенью 1921 года семья перебирается в Берлин. Алексей Николаевич находит работу редактора в журнале «Накануне», который выступает за сотрудничество с большевиками. Там печатают первые рассказы Булгакова, Зощенко, Александра Грина, Катаева, стихи Мандельштама и… Николая Асеева. И тут же Толстой также становится сторонником сотрудничества. Это «предательство» вызывает скандал среди эмигрантов-монархистов.
Толстые живут в пансионе с окнами на Курфюрстендамм. Теперь они могут себе это позволить. Русскоязычное берлинское издательство «Москва» заинтересовалось романом «Сестры» (он будет издан под названием «Хождение по мукам», которое позже Толстой «отдаст» всей трилогии[103]). Алексей Николаевич торопится его закончить. Он давно, еще с самого начала, решил, что младшая сестра – Даша – должна благополучно выйти замуж, а судьба ее старшей сестры Кати будет печальной. Он объяснял Наталье Васильевне: «Катя – синица, Даша – козерог». Наталья расшифровывает: «В лексиконе нашем „козерог“ и „синица“ были обозначением двух различных женских характеров. Непростота, самолюбивый зажим чувств, всевозможные сложности – это называлось „козерог“. Женственность, ясная и милосердная – это называлось „синица“». Но теперь ему не хочется губить милую синицу, да и Наталья просит, чтобы у ее прототипа осталась надежда на счастье. В итоге роман закончился так: «Они перешли Троицкий мост, и в начале Каменноостровского Рощин кивнул головой на большой особняк, облицованный коричневыми изразцами. Широкие окна зимнего сада были ярко освещены. У подъезда стояло несколько мотоциклеток.
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас находился главный штаб большевиков. День и ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки. Каждый день перед особняком собиралась большая толпа рабочих, фронтовиков, матросов, – на балкон выходил глава партии большевиков и говорил о том, что рабочие и крестьяне должны с боем брать власть, немедленно кончать войну и устанавливать у себя и во всем мире новый, справедливый порядок.
– Давеча я был здесь в толпе, я слушал, – проговорил Рощин сквозь зубы. – С этого балкона хлещут огненными бичами, и толпа слушает… О, как слушает!.. Я не понимаю теперь: кто чужой в этом городе – мы или они? (Он кивнул на балкон особняка.) Нас не хотят больше слушать… Мы бормочем слова, лишенные смысла… Когда я ехал сюда – я знал, что я – русский… Здесь я – чужой… Не понимаю, не понимаю…
Они пошли дальше по Каменноостровскому. Их обогнал человек в рваном пальто, в соломенной шляпе, – в одной руке он держал ведерко, в другой – пачку афиш…
– Я понимаю только одно, – глухо сказал Рощин и отвернулся, чтобы она не видела его исказившегося лица, – ослепительная живая точка в этом хаосе – это ваше сердце, Катя… Нам с вами разлучаться нельзя…
Катя тихо ответила:
– Я не смела этого вам сказать… Ну, где же нам расставаться, друг милый…
Они дошли до того места, где человек с ведерком только что налепил на стену белую небольшую афишу, и так как оба были взволнованы, то на мгновение остановились. При свете фонаря можно было прочесть на афишке: „Всем! Всем! Всем! Революция в опасности!..“
– Екатерина Дмитриевна, – проговорил Рощин, беря в руки ее худенькую руку и продолжая медленно идти по затихшему в сумерках широкому проспекту, в конце которого все еще не могла догореть вечерняя заря, – пройдут года, утихнут войны, отшумят революции, и нетленным останется одно только – кроткое, нежное, любимое сердце ваше.
Сквозь раскрытые окна больших домов доносились веселые голоса, споры, звуки музыки. Сутулый человек с ведерком опять перегнал Катю и Рощина и, наклеивая афишку, обернулся. Из-под рваной соломенной шляпы на них взглянули пристальные, ненавистью горящие глаза».
Справедливости ради, в первом эмигрантском издании несколько абзацев звучали по-иному:
«– Вот змеиное-то гнездо где, – сказал Рощин, – ну, ну…
Это был особняк знаменитой балерины, где сейчас, выгнав хозяйку, засели большевики. Всю ночь здесь сыпали горохом пишущие машинки, а поутру, когда перед особняком собирались какие-то бойкие, оборванные личности и просто ротозеи-прохожие, – на балкон выходил глава партии и говорил толпе о великом пожаре, которым уже охвачен весь мир, доживающий последние дни. Он призывал к свержению, разрушению и равенству… У оборванных личностей загорались глаза, чесались руки…
– На будущей неделе мы это гнездо ликвидируем, – сказал Рощин».
Но теперь Толстой понимает, что это – только начало большой работы.
Частым гостем Толстых становится Горький. Весной 1922 года происходит встреча с Сергеем Есениным и Айседорой Дункан.
Летом семья снова уезжает на курорт, на этот раз немецкий, на берегу Балтийского моря, с «широкими золотистыми пляжами», как вспоминает Федор Волькенштейн. Толстой пишет «Аэлиту» – повесть о русском инженере, в голодном Петербурге мечтавшем о полете на Марс, о прекрасной и печальной марсианской девушке с пепельными волосами и красивым именем – дочери умирающей марсианской цивилизации, и о неунывающем красноармейце Гусеве, «экспортирующем» на Красную планету революцию. Повесть должна быть закончена к 1924 году, когда ожидается великое противостояние Марса (он будет ближе всего к Земле) и «марсианская» тема войдет в моду. На 14-летнего Федора повесть произвела большое впечатление: «Я слушал, завороженный. Потом выходил в сад и смотрел на черное небо, усыпанное звездами. Среди них можно было легко найти Марс – большую желто-красную немерцающую звезду, стоящую невысоко над горизонтом. Она таила в себе загадочную красоту. Я вспоминал рисунки Лавелла и Скиапарелли; снежные полярные шапки, тающие каждый марсианский год и вновь появляющиеся, линии загадочных каналов».
В январе 1923 года в семье родился еще один сын – Дмитрий. Еще во Франции Толстой беспокоился о Никите, мешавшем русские слова с французскими: «Любопытно все же знать, кого мы растим? Гражданина какой страны? Никита француз? Нет! Никита человек без национальности, без языка. Стерильный человек. Это страшно… А что будут знать о своей стране вот эти, подрастающие? Блини рюсс, тройка рюсс… Ассоциации кабака в Пасси? Не больше. Даже меланхолии эмигрантской не сохранит это поколение. Стерильные люди». Теперь он не может не думать, на каком языке будет говорить Дмитрий и гражданином какой страны от будет себя считать.