Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– А?.. Что?..
– Я говорю, может, заедем по пути к Скальскому, обсудим, что да как? – гнул свое настырный Игорек.
– Нет, позже. По телефону. Сначала отстрелочные карточки купим.
Игорек замолчал, пригнул шею и стал сосредоточенно всматриваться в дорогу. Но и минуты не вытерпел – спросил с видимым участием:
– Николаевич, вы не в духе? Тогда в другой раз… Сейчас? Нет, ничего такого, просто хотел на пару дней отпроситься. Мы с отцом крышу на гараже разобрали – шифер ни к черту, протекает, – надо бы до холодов перекрыть по новой.
Ну, разумеется, баба с воза!.. В последнее время Игорек меня напрягал, как напрягало общение вообще: вероятно, во время выборов вышел перебор, и теперь никого не хотелось видеть. Ступай с богом! Как-нибудь без тебя!..
Прохиндейские глаза Игорька блеснули – замаячила свобода на целых три дня. Он улыбнулся чему-то своему, потаенному, ненадолго замолчал, – и я попытался вернуться к прежним мыслям о Даше. Но мыслей не было уже – была какая-то вялость, апатия сродни «Осенней грусти» Леграна, вкрадчиво заползавшей в душу из включенной Игорьком магнитолы.
Так, под неотвязный мотив «Осенней грусти» прошел день. Еще один день жизни, думал я по дороге домой, глядя в окно на облетевшие деревья с черными переплетениями голых ветвей. Пустой день, каких много, – ни богу свечка, ни черту кочерга. Впрочем, жизнь состоит по преимуществу из таких дней – будничных, незаметных, серых. Все те же лица и положения, та же бессмыслица бытия. Как эта дорога: вроде бы домой, а в сущности, в никуда. Нет, было что-то из ряда вон. Кажется, Гузь тихонечко плакала, я спросил: «Что?» – а она: «Голова болит». И Саранчук где-то целый день пропадал. И Оболенская вертелась перед глазами: а как это? а для чего то? И напевала во дворе Любка, гремела ведром и напевала. Потом они с Игорьком поцапались из-за какой-то тряпки, – и день кончился, как и не было дня. И что там Даша? Как-то сгладилось в памяти вчерашнее – чуждый запах, отстраненность и это ее «потом!» – но и не забывалось. Как там она? Может, уже пришла?
Но Даши не было дома.
– «Быть ему пусту!» – незнамо с чего пробормотал я, просто по какой-то отдаленной неясной ассоциации.
Вчера я ходил по кругу и пил коньяк, сегодня выбрался во двор, сбежал по гранитным ступеням в сад. Все здесь было подернуто сизыми сумерками, еще прозрачными, но густеющими на глазах, заползающими под каждый куст, в каждый закуток сада. И только небо, беспорядочно заштрихованное ветвями, упрямо голубело в вышине, но и голубизна эта понемногу мутнела, наливалась свинцом.
Безрадостное это дело – сад поздней холодной осенью! Я прошуршал у раздвоенного ореха палыми, пожухлыми листьями, зачем-то заглянул вглубь колодца, с недавних пор обезводевшего, с пустым замшевшим жутковатым нутром, и завернул обратно. Что бродить попусту, если душа и осень – два сообщающихся сосуда?!
И снова потянулось время, и во времени этом, одна за другой, начали наплывать мысли: опять пьет коньяк? с кем? и чей это запашок на воротнике плаща – никотинный и одеколонный, мерзкий? Вслед за тем и воображение возбудилось – какие-то неясные картины: поцелуи не поцелуи, объятия не объятия, и наглая рука на колене, и зазывный, многообещающий смех… И похабная песня вдруг зазвучала сипловато-прокуренным голосом Мальвины Пляшкевич: «На городі чорна редька, любить мене хлопець Петька».
«Нет, Даша не могла! Это не Даша!» – встряхнулся я и, чтобы прогнать подлые мысли и видения, отправился на кухню варить кофе. Но пока заливал в кофеварку воду, засыпал кофе, чиркал зажигалкой, в голове все вертелось и вертелось «любить мене хлопець Петька». И хотя это, Мальвинино, никак не вязалось с Дашей, горькая муть поднималась к горлу: а вдруг?..
На плите зашипело, пыхнуло горелым – сбежал кофе. Проклиная все на свете, я зашвырнул в мойку раскаленную кофеварку, прошелся по диагонали через кухню, от окна к двери и обратно, как ходит истомившийся в клетке зверь, открыл дверцу холодильника, отщипнул кусочек вареной говядины, мазнул сверху горчицей и пожевал без хлеба. Вкус отдавал металлом – и я выплюнул непрожеванный кусок в мусорную корзину.
Поглядел на часы – время стояло мертво, неколебимо. Потом как-то сразу, вдруг, оказалось, что уже четверть одиннадцатого. Еще немного – и… Да где же она, в конце концов?!
Злоба и тревога соседствовали во мне. А потом из злобы и тревоги как-то ловко вылезло подозрение – чувство мерзкое, подлое, будто наелся отравы и она жжет и напитывает, напитывает организм ядом. С этим чувством, но с головой холодной, как у ставшей на след борзой, я вышел из дома, выгнал из гаража машину и рванул к центру города.
Вдоль тротуаров маслились тускло-желтые фонари. Попадались редкие прохожие и сразу исчезали в подворотнях и подъездах домов. Город казался обезлюдевшим, город засыпал, – и таким же безлюдным, вымершим казалось здание горисполкома. И только на первом этаже, за барьером, где находился дежурный, тлел огонек, и в свете его виднелась согбенная фигура в меховой жилетке, с седым венчиком волос вокруг плешивой головы.
Оставив машину в стороне – подальше от любопытных глаз – я через открытые ворота проник во двор, куда выходили окна Дашкиного отдела, – и точно: в методическом кабинете горел яркий свет. Створка одного окна была приоткрыта, и оттуда долетали, приглушенные высотой двух этажей, звуки музыки. Отойдя подальше, с бьющимся сердцем, я взобрался на невысокую автомобильную эстакаду, вытянул шею и увидел в окне танцующую пару. То была она, Дашка, – вьющиеся пепельные волосы, голова закинута к партнеру, как любила проделывать в танце, руки у того на плечах. А вот кто он, что за тип, я не мог узнать, – да и черт с ним, с партнером! Даша была там – с кем-то, к кому закидывала голову так, как закидывала только ко мне, она плыла в танце, а не предъявляла проклятые бумаги, она улыбалась, а не разъясняла суть того, что от нее хотели узнать! И это проверка?! Вот, значит, как: танец, улыбки, запрокинутая к этому козлу голова. А дальше что? Что дальше?
А дальше музыка смолкла, но Дашка и этот козел не размыкали рук. А затем мне и вовсе показалось, что те, за окном, сблизились головами, – и тут нога соскользнула, я грохнулся с эстакады на асфальт и сильно ушиб бедро. Ах ты!.. Никогда прежде не изрыгал я таких грязных, неистовых, похабных слов, неизвестно откуда отыскавшихся в подсознании! И ушибленное бедро, и этот предательский, подлый, сворованный поцелуй, и ощущение помойки, в которой очутился не по своей воле, гнали из меня ругань – бессильную, злобную, с мычанием вырывающуюся сквозь стиснутые зубы.
Так я сидел какое-то время и ругался матом, – и тут свет в окнах погас. Надо было уносить ноги, пока не попался на глаза, – не просто так уносить, а бегом в машину и следом за ней – на габаритах, чтобы уж наверняка…
– Ах ты!.. – сквернословил я, прихрамывая и спотыкаясь о выбоины во мраке двора. – Ах ты!.. Ах ты!..
«Семерка» завелась с полуоборота, – и я принялся наблюдать из засады за парадным входом в здание – с колотящимся сердцем и с привкусом уксуса во рту. Через минуту к крыльцу подлетела исполкомовская «Волга», три смутные фигуры, среди которых я узнал Дашку, уселись, и машина покатила. Выждав немного, я двинулся следом – на некотором расстоянии, остерегаясь, на одних габаритах.