Шрифт:
Интервал:
Закладка:
И вот наступил медовый месяц. Что тут скрывать – наша первая ночь была ужасно неудачна. Ведь нельзя так. Ведь она была совсем, совсем чистой девушкой. Я ни разу не поцеловал ее до этой ночи, я не окружил ее той нежностью, которая должна быть постепенной сияющей стезей, ведущей к любовному счастью. Повторяю, между нами не было слов, не было нежности. В эту ночь она ужасом, рыданьями ответила на мою страсть. Это невыносимо вспоминать. Я же к ней подходил, как к лукавому врагу, как к этой самой страшной, сладкой и слегка презренной силе, которою для меня являлась женщина. Я своей глупой и грубой теорие<й> осквернил эту ночь. Мудрено ли, что это было насилие, а не объятье, мудрено ли, что она с отвращеньем вырывалась из моих рук? Что‐то во мне, – тайное, нехорошее, – ей не простило этого. И через некоторое время20 произошла первая ссора. Она была измучена. Я измучил ее. Я спросил, почему она грустна – я видел в этой грусти униженье для себя, – моя мужская гордость была как‐то задета этой грустью. Я упрекнул ее в капризе. Она обиделась. Нас обоих охватило нелепое раздраженье… И потом ссоры участились, мое самолюбие было вечно воспалено – и эта грусть ее, эти приступы грусти, – ах, если бы я тогда понял, в чем дело…
Вы думаете21, что я убил ее пятого октября кривым дамасским кинжалом? Как бы не так… Нет, господа, я убил ее гораздо раньше, – я убивал ее постепенно, я не замечал, как убиваю. И теперь каждую ночь, каждую ночь она со своей удивительной улыбкой ленивым грациозным движеньем проходит через мой сон.
Я помню, как родился наш первый ребенок, какие я испытывал терзанья ревности, оттого что правильный ход жизни был нарушен22. И ссоры продолжались. На четвертом году было окончательно решено, что понять друг друга мы не можем. Вдвоем мы были обречены на молчанье или на такие разговоры: «Который час? Пора спать. Какой нынче обед? Куда ехать…?»23 Стоило выступить на волосок из этого, и начиналась ссора. Боже мой, мне иногда казалось, что во мне кипит ненависть… Я иногда смотрел, как она наливала чай, махала ногой или подносила ложку ко рту, втягивала в себя жидкость, – и мне казалось, дураку, что я ее ненавижу, ненавижу, – а все оттого, что в прошедшую ночь она со скукой считала лепные завитки на потолке, пока я обладал ею, – да, я уверял себя, что ее ненавижу, – но, Боже мой, чего бы не дал, чтобы сейчас, вот сейчас увидеть, как она подносит чашку к губам, как тянется, придерживая кружево короткого рукава, за сахарницей… Так мы прожили еще два года. Она легко заболела, доктора не велели ей рожать, научили средству. Ей было тридцать лет. Она замечательно похорошела. Вид ее наводил беспокойство. И вот явился этот человек.
Господа, я усталый и несчастный человек. Но в самом несчастии моем есть позднее для меня утешенье. Я понял, что зло, то страшное зло, которым, мне казалось, напоено все человечество, – я понял, что это зло жило только в моей собственной душе. Я понял, что грешен – не брак вообще, а грешен был именно мой брак – оттого что я грешил против любви. Я понял, что жизнь человечества в сто крат благополучнее, чем она казалась тому, кто, как я, ссори<лся> так злобно, так страстно и так бесп<ечно?> со своим собственным отраженьем. Ужасно, когда общее благо является единственным для человека утешеньем. Душа моя безутешна. Я вижу сны24. Господа, когда я вошел в комнату, где она умирала, первое, что бросилось мне в глаза, было ее светло-серое платье на стуле, все черное от крови. И не кровь была страшна, а страшны были эти складки на платье, которые так недавно жили ее движеньями, ее теплом. Она лежала на постели. Я взглянул на ее разбитое, с подтеками лицо, и тогда‐то в первый раз забыл себя, свои права, свою гордость, в первый раз увидал в ней человека. И так ничтожно показалось мне все то, что оскорбляло меня, вся моя ревность, и так значительно то, что я сделал… И потом я видел ее в гробу. И нельзя было ни на одну секунду переставить назад стрелку часов, ни на один листок нельзя было восстановить опавший календарь, – а как хотелось мне этого, как пронзительно хотелось мне сызнова начать и окружить ее, милую мою жену, той простой нежностью, при свете которой так были бы сме<шны> ревность, гордос<ть> и все теории брака, все эти дрязги досужего ума. Глядя на ее мертвое лицо, я понял все, что я сделал. Я понял, что я, я убил ее, что от меня сделалось то, что она была живая, движущаяся, теплая, а теперь лежит неподвижная, восковая, холодная – и что поправить этого никогда, нигде, ничем нельзя.
То, что произошло, можно рассказать в двух словах. Этот красногубый скрипач, это<т> пошляк с нафабренными усиками стал посещать наш дом25. С самого первого дня их знакомства ревность меня терза<ла> невыносимая. Между женою и мною происходили страшные сцены. Впрочем, после объяснен<ия> с ней и потом после концерта, который я из тщеславия устроил у себя в доме, я успокоился, уверил себя, что этим пошлым человеком она прельститься не может. В спокойном настроении я уехал за тридевять земель на съезд26. Там получил я от нее письмо. Из него я узнал, что музыкант у нее бывает, это было мне странно, да и весь тон письма, очень обыкновенн<ого> по содержанью, показался мне непонятным. Не совладав с ревностью, я вернулся, приехал ночью, застал их врасплох и ударом кинжала смертельно ранил жену.
Нет, не подыскивайте каких‐нибудь особенно глубоких27 причин для моего поступка. Я был одержим ревностью. Более того, в этом образе бешеной ревности как бы вырвалась28 наружу та безнадежная жалобная страсть, которую в продолжение восьми с лишним лет я глухо29 чувствовал к своей жене. Тут было все – и взрывчатая смесь ненависти и любви30, и жар31 уязвленного самолюбия – и, может быть, еще чувство – что вот все идет прахом – и <ч>ем скорее оно так пойдет, тем лучше. Когда на том же концерте после их совместной игры я подошел к фортепи<ано>, она слабо, жалобно, блаженно улыбалась, утирая пот с раскрасневшегося лица… Так и в моей страсти к ней было что‐то жалобное. Мне трудно это объяснить. Я понял это только потом. Как бы то ни было, эта ревность была так сильна, что я уж рассуждать не мог. Иного выхода для моей страсти не было. Страшно сказать, может быть, убийство, которое я совершил, было по‐своему самым естественным поступком во всей моей жизни32 – не только потому, что звериная жест<окость> естественна33, узаконена всею природой, а еще потому, что я впервые дал полную волю своей страсти34. Иного выхода моей страсти не было. Бог весть, в какие чудесные, прям<ые?> и нежные образы она могла бы