Шрифт:
Интервал:
Закладка:
(Ах, значит, он тоже испытал эту боль, которая преследует меня. На его глазах умирал самый близкий ему человек, и мне тоже довелось пережить нечто подобное. Он долго смотрел на гроб, покоящийся в глубине земли, пока не пришли рабочие, чтобы замуровать эту шахту; то же было и со мной, когда Аугустуса — ради насыщенной брачной ночи двойного разложения — опустили в страшную темень каменного колодца.)
— Все-таки, хотя надежных доказательств у меня нет, я предполагаю, что он был богат.
Я сказал:
— Если он был богат, то сто фунтов — это убогое вознаграждение.
— Это нормальное вознаграждение, — возразил Аякс, — и мы вместе о нем договорились. Работа, платой за которую оно было, заняла у меня всего два часа.
— Но ведь он был богат, в этом я не сомневаюсь, — сказал я, — и речь шла о его смерти, которую он хотел подсластить. Может, ему даже удалось еще раз со всей отчетливостью вспомнить о сыне. Он не имел других детей… Или ты просто умалчиваешь о том, что он упомянул тебя в завещании?
— За порогом смерти я уже ничего для него не значил. Он хотел, чтобы, когда он умрет, вступили в свои права те условности, которыми он пренебрегал при жизни. Ведь семья, которую он презирал, — то есть в первую очередь братья, — должна будет позаботиться о его мертвом теле… Мне же он ничего не завещал, не написал даже рекомендацию. Никто не перепрыгнет через собственную тень. Он любил корабли и написанные маслом лица своих предков на стенах. Ни одному богатому господину и в голову не придет сделать слугу — пусть даже по ту сторону собственного преображения — ровней себе. Судовладелец долго обдумывал свой план. Он знает цену подчиненному. Цена зависит от его, подчиненного, полезности. В этом и заключается разница между лакеем и внебрачным сыном. Внебрачный сын может иметь лицо, похожее на одно из висящих по стенам написанных маслом лиц. Было много князей, гордившихся своими бастардами; но лишь очень немногие из них оценивали преданного слугу выше, чем собаку. — Судовладелец знал, что я украду у него алмазное кольцо. Еще полгода назад он снял его с пальца и стал носить в кармане жилета: чтобы никому, с кем он встречается, не бросилась в глаза эта драгоценность и чтобы позже никто не вспомнил, что судовладелец незадолго до кончины еще владел ею. Только в последние дни перед смертью он вновь надел кольцо на руку… и успел снять его, прежде чем испустил дух.
— Но если он знал, что ты украдешь алмаз, — спросил я взволнованно, — и если не имел ничего против такой кражи, то почему попросту не подарил тебе кольцо?
— Он был достаточно опытен, чтобы знать: никто мне не поверит, что я владею кольцом законно. Я мог бьг, чувствуя свое право, неосторожно появиться с кольцом на людях — и полиция тотчас бы меня задержала. Бедный человек всегда находится под подозрением. Такой порядок установили богатые.
— Но он ведь написал завещание, он мог бы там выразить свою волю относительно кольца.
(Я хотел прояснить для себя эту кражу. Даже не знаю почему. Иногда я бываю излишне педантичным.)
— Любое завещание подразумевает время после смерти; в этом документе есть что-то торжественное, что-то историческое. Разве ты не понимаешь? В нем предпочитают не ссылаться на жизнь составителя, которая, какой бы она ни была, уже прошла. На бумаге камень превратился бы в деньги. В жизни же он был украшением, драгоценностью, которую владелец наделял особым достоинством. Таким достоинством, которым обладает, например, вождь негритянского племени или кавалер ордена…
— И все-таки я не понимаю, почему он захотел сделать тебя вором, — сказал я, — почему не сумел найти какой-нибудь выход.
— Не сумел, потому что не захотел. Он хотел получить еще одно переживание, уже после смерти. Чужое прикосновение. Мне пришлось разжать его окоченевшую руку. Он испытывал по отношению к предполагаемому вору дружеское чувство или даже восхищение. Что напоминает смесь ужаса и наслаждения, характерную для порочной любви. Не подумал ли он в свои последние секунды о том, что я могу и отрезать ему палец? —
Я передал наши реплики — вероятно, немного их сократив, поскольку время записывания длиннее, чем время говорения, — со всей доступной для меня правдивостью. Еще не пришло время, чтобы я сделал определенные выводы из этих новых для меня сведений. Характер Аякса, как мне представляется, с каждым его признанием обретает все большую многогранность: в одинаковой мере наращивая черты жуткого и наивного, преступного и благодушного. Я не понимаю, почему именно сегодня утром Аякс стал таким разговорчивым, и для себя объясняю это тем, что он все еще полон решимости оставаться со мной. Это несколько ободряет меня, даже радует. Впечатление от вчерашней дерзости Аякса неизбежно должно ослабнуть под влиянием рассказанной им пестрой сказки о собственном прошлом. Напрасно я пытаюсь обороняться против нее: я уже сейчас нахожу ее двусмысленное содержание все менее странным и все менее порочным. У меня даже возникла сомнительная идея: назвать это содержание естественным — то есть соответствующим естеству Аякса, его врожденным качествам. Потому-то он и не стыдится себя в своем сердце. Он, может быть, чувствует себя униженным, но не уличенным. Тогда как я — — —
Он нанес мне тяжелые удары, потому что я к таким ударам чувствителен. Ни мое отвращение к чему бы то ни было, ни моя уступчивость не являются естественными. Я хотел бы записать вот что: я вообще больше не чувствую в себе силы естества — у меня нет никакого отчетливого характера в том смысле, как это понимают, когда называют кого-то «человеком с характером». Во всяком случае, я осознаю свою неловкость во всех делах, свою неспособность решиться на что-то — страх, который мешает мне довериться жизни, то есть людям и, значит, кому-то одному из них. Как если бы я мог потерять хоть что-то, достойное упоминания. Мне больше нечего терять. Во всяком случае, ничего такого, что относилось бы к будущему. — — Он не больший вор, чем я сам, и даже не более порочный. Он только откровеннее, чем я. Почему же мои подозрения против него не умолкают? Всякое отклонение от прямого пути, от естества (это слово все еще кажется мне самым удачным), смущает меня: а ведь Аякс в самый решающий момент своей деятельности был замаскирован. Это отличительное качество насекомых — носить маски{222}. Насекомые мне очень чужды. Настолько чужды, что я наверняка сужу о них несправедливо. Он рассказал: как ангел смерти он был окрашен красным. У меня он впервые появился в образе мумии. Как мой слуга он имеет облик матроса, потому что матросом был Кастор. (Аякс еще не открыл мне, плавал ли он сам по морям.) Как соблазнитель он был окутан облаком ароматов; и сияние позолоченного соска сверкало над его сердцем. Чувство смущения не покидает меня. Это всё его маски. Сам он оставался невидимым. Я до сих пор совсем не знаю его. Он — кто-то другой. По крайней мере, его руки свидетельствуют о том, что он может и еще раз превратиться в кого-то другого. Его целостный образ пока что не исчерпан. Никто — даже, наверное, он сам — еще не заглядывал в эту каменную ночь, где тени его предков являют свою сущность. Рассматривал ли он когда-нибудь себя сам, видящими насквозь глазами: этого двойника, которого не найдешь в зеркале, а только в тех мыслях, которыми человек сам себя рисует, фрагмент за фрагментом, — с большим рвением, чем изучал себя Нарцисс, потому что тот-то нашел свое изображение готовым, в реке? — Являлось ли ему когда-нибудь, перед мысленным взором, собственное лицо, расщепленное на две половины: негритянский женственный рот и гранитный лоб, — так близко, что до него можно дотронуться? Доводилось ли ему оказаться на границе крайнего отчаяния, страха или искушения, где те, кто умнее, то есть не-защищенные-верой (а он относится к их числу), не могут не ощутить свои артерии и вены, нервы, лимфатические сосуды, аппараты формирования плоти, корни влечений, камеры с тайными желаниями в костном мозге — всё это бесконечное плетение под существующей лишь на поверхности морской гладью кожи? Чтобы в такой беспредельной обнаженности, которая есть не что иное, как рана — рана его воли, наперед для него предустановленной, — разглядеть свое прошлое и будущее: подлинное устройство своего тела, эту сокровищницу деяний? —