Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Я говорю Руби, что мне кажется, будто я оплакиваю уже не Стрейна, а себя. Свою собственную смерть.
– С ним умерла часть вас самой, – говорит она. – Это нормально.
– Нет, не часть, – говорю я. – Вся я. Все во мне восходит к нему. Если я выдавлю яд, ничего не останется.
Она говорит, что не позволит мне на себя наговаривать, ведь это явная неправда.
– Готова поспорить, что, если бы я познакомилась с вами, когда вам было пять лет, вы уже тогда оказались бы многогранным человеком. Вы помните себя в пять лет?
Я качаю головой.
– А как насчет восьми? – спрашивает она. – Десяти?
– Кажется, я не помню о себе ничего, что бы произошло до него. – Я издаю смешок, потираю обеими руками лицо. – Это так печально.
– Да, – соглашается Руби. – Но эти годы не потеряны. Вы просто какое-то время ими пренебрегали. Вы можете восстановить себя.
– Типа своего внутреннего ребенка? О боже. Убейте меня.
– Можете закатывать глаза, но это стоит сделать. Какой у вас выбор?
Я пожимаю плечами:
– Продолжать шататься по жизни, как пустая оболочка, напиваться до забытья, сдаться.
– Конечно, – говорит она. – Можете поступить и так, но не думаю, что на этом для вас все закончится.
На День благодарения я еду домой. Мама подстриглась, теперь у нее волосы до ушей.
– Знаю, что это уродство, – говорит она. – Но кого я пытаюсь впечатлить? – Она дотрагивается до затылка, где ее волосы выстрижены машинкой.
– Это не уродство, – говорю я. – Ты отлично выглядишь. Правда.
Она фыркает, отмахивается. Она без косметики, и на чистой коже ее морщины кажутся частью лица, а не чем-то, что она пытается скрыть. Над ее верхней губой тень неудаленных усиков, и это ей тоже идет. Кажется, я никогда еще не видела ее такой расслабленной. Каждой ее фразе предшествует долгая пауза. Единственное, что меня беспокоит, – это ее худоба. Когда я ее обнимаю, она кажется прямо-таки тощей.
– Ты нормально питаешься? – спрашиваю я.
Она словно меня не слышит, смотрит мне за спину. Ладонь ее по-прежнему лежит у нее на затылке. Через мгновение она открывает морозилку и достает синюю коробку с жареным цыпленком.
Мы едим цыпленка и толстые ломти покупного пирога, потом пьем кофейный бренди с молоком, сидя перед телевизором. Никаких праздничных фильмов, ничего трогательного. Мы верны документалкам о природе и тому британскому кулинарному шоу, о котором она мне писала. Пока мы лежим на диване, я позволяю ей сунуть под меня ступни и не бужу ее пинком, когда она начинает храпеть.
Дом превратился в развалину и внутри, и снаружи. Мама в курсе, но перестала за это извиняться. На плинтусах толстым слоем лежит пыль, а грязное белье заваливает ванную, перегораживая дверь. Сейчас лужайка мертвая и коричневая, но я знаю, что мама перестала подстригать ее летом. Она называет это пастбищем. Говорит, это полезно для пчел.
Утром, когда я собираюсь назад в Портленд, мы стоим в кухне, пьем кофе и едим черничный пирог прямо из формы. Мама смотрит в окно на начавшийся снегопад. На машинах уже лежит дюймовый белый слой.
– Ты можешь остаться еще на одну ночь, – говорит она. – Отпросись с работы, скажи, что дороги занесло.
– У меня зимняя резина. Все будет хорошо.
– Когда ты в последний раз меняла масло?
– Машина в порядке.
– Не забывай за ней следить.
– Мам.
Она вскидывает руки: «Ладно-ладно». Я отламываю от пирога кусочек корки и крошу его.
– Я подумываю завести собаку.
– У тебя же нет двора.
– Я буду с ней гулять.
– У тебя такая маленькая квартира.
– Собаке не нужна собственная спальня.
Мама съедает еще кусок, облизывает вилку.
– Ты вся в отца, – говорит она. – Обязательно надо изваляться в собачьей шерсти.
Мы смотрим в окно на снег.
– Я много думала, – говорит она.
Я не отвожу взгляд от окна.
– О чем?
– Ну, ты знаешь. – Она тяжело вздыхает. – Сожаления.
Я молчу, и это слово повисает в воздухе. Я кладу вилку в мойку, вытираю рот.
– Мне надо собираться.
– Я следила за новостями, – говорит она. – Об этом человеке.
Мое тело начинает трястись, но мозг в кои-то веки остается на месте. Я слышу, как Руби велит мне считать и дышать – медленные вдохи, еще более медленные выдохи.
– Знаю, что ты не любишь это обсуждать, – говорит она.
– Ты тоже к этому никогда не стремилась, – говорю я.
Она погружает вилку в неровный клин пирога, оставшийся на противне.
– Я знаю, – тихо говорит она. – Знаю, что была не лучшей матерью. Надо было дать тебе понять, что ты можешь со мной поговорить.
– Нам не обязательно в это углубляться, – говорю я. – Серьезно, все в порядке.
– Просто дай мне это сказать. – Она закрывает глаза, собирается с мыслями, переводит дух. – Надеюсь, он страдал.
– Мам.
– Надеюсь, он горит в аду за то, что с тобой сделал.
– Он причинял боль и другим девочкам тоже.
Ее глаза резко открываются.
– Ну, другие девочки меня не волнуют, – говорит она. – Меня волнуешь только ты. То, что он сделал с тобой.
Я вешаю голову, втягиваю щеки. Что, по ее мнению, он со мной сделал? Она многого не знает: как долго все продолжалось, сколько я лгала, как ему потакала. Но малой части, которую она понимает, – что она сидела в кабинете директрисы Броувика и слушала, как он называет меня ущербной и проблемной, а потом видела, как на пол падает фотографическое доказательство наших с ним отношений, – достаточно, чтобы она винила себя всю жизнь. Мы поменялись ролями. Впервые в жизни мне хочется посоветовать ей жить дальше.
– Мы с твоим папой иногда обсуждали, что сотворила с тобой эта школа, – продолжает она. – Пожалуй, больше всего мы сожалели о том, что позволили им так с тобой поступить.
– Ничего вы не позволяли, – говорю я. – От вас ничего не зависело.
– Я не хотела обрекать тебя на какие-то ужасы. Когда мы забрали тебя домой, я подумала, ладно, что бы ни случилось, все позади. Я не знала…
– Мама, пожалуйста.
– Надо было посадить этого человека за решетку. Ему там было самое место.
– Но я этого не хотела.
– Иногда я думаю, что заботилась о тебе. Полиция, юристы, суд. Я не хотела, чтобы они тебя растерзали. А порой я думаю, что просто испугалась, – у нее ломается голос, она подносит ладонь ко рту.