Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Роберт Джордан спросил Каркова, как он относится к необходимости сделать это, и Карков ответил, что особенного восторга все это в нем не вызывает.
— А как вы думали это осуществить? — спросил Роберт Джордан и добавил: — Ведь не так просто дать яд человеку.
Но Карков сказал:
— Нет, очень просто, если всегда имеешь это в запасе для самого себя. — И он открыл свой портсигар и показал Роберту Джордану, что спрятано в его крышке. — Понимаете, я вовсе не пораженец, но критический момент всегда может наступить еще раз, а этой штуки вы нигде не достанете. Читали вы коммюнике с Кордовского фронта? Оно бесподобно. Это теперь мое самое любимое из всех коммюнике.
— А что в нем сказано?
Роберт Джордан прибыл в Мадрид с Кордовского фронта, и у него вдруг что-то сжалось внутри, как бывает, когда кто-нибудь подшучивает над вещами, над которыми можете шутить только вы, но никто другой. Жива была еще память о людях, которых ты знал и которые погибли в боях под Пособланко; но у Гэйлорда это было предметом шуток».
«Положительного героя» среди тех, на чьей стороне служит Джордан, нет: испанский командир партизан — свирепый трус, советский эмиссар — жестокий циник, коминтерновский — исчадие ада; так верен ли выбор? «И ты все еще абсолютно убежден, что стоишь за правое дело? Да. Так нужно, сказал он себе, и не в утешение, а с гордостью». Но чем конкретно дело правое? «Я стою за народ и за его право выбирать тот образ правления, который ему годен». Однако вряд ли Хемингуэй всерьез верил, что Марти и Орлов с Кольцовым обосновались в Испании с целью предоставить народу право выбирать образ правления. На самом деле выбор Джордана — выбор не «за», а «против», выбор «меньшего зла». Франко есть зло абсолютное, поскольку с ним силы фашистских государств: Хемингуэй, как и многие, думал, что Франко захочет воевать на стороне Гитлера. Поэтому против франкистов — хоть с чертом, тем более что у «черта» есть свои достоинства.
«Здесь, в Испании, коммунисты показали самую лучшую дисциплину и самый здравый и разумный подход к ведению войны. Он признал их дисциплину на это время, потому что там, где дело касалось войны, это была единственная партия, чью программу и дисциплину он мог уважать». Аргумент шаткий — казни тысяч собственных солдат по политическим мотивам трудно назвать «здравым и разумным подходом к ведению войны», — но советские военные консультанты действительно внесли в республиканскую армию организованность, хотя коммунизм тут ни при чем: как и немецкие советники у Франко, они были специалистами. Но почему вообще Хемингуэй заговорил о дисциплине? Кому он противопоставлял дисциплинированных коммунистов — не германскому же легиону «Кондор», где дисциплина была еще лучше, хоть они своих и не расстреливали? По-видимому, тем, кого он в романе назвал «анархистами»: «Эти люди, похожие на беспризорных ребят, грязные, недисциплинированные, испорченные, добрые, ласковые, глупые, невежественные и всегда опасные, потому что в их руках было оружие», то есть тем, кого коммунисты удушили в Барселоне и расстреливали в Альбасете.
Дмитрий Быков: «Хемингуэй прекрасно понимает, что правых нет (и левых нет), что в борьбе плохого с отвратительным давно уже нельзя быть ни на чьей стороне. И репутация погибнет, и толку никакого. Однако некий рыцарский кодекс, усвоенный еще в детстве, заставляет его выбирать меньшее из зол и в сотый раз терпеть поражение. Вот эта обреченная борьба и привлекает меня по-настоящему, потому что быть ни на чьей стороне, высокомерно наблюдая за битвой титанов, — это позиция еще менее творческая и еще более бесперспективная, чем случай Роберта Джордана. Война бессмысленна, это самоочевидно. Но выбор делать надо, потому что всякий наш выбор в конце концов — это выбор между смертью славной и смертью бесславной».
Это верно в отношении Джордана, но не Хемингуэя. Дело ведь не в том, было или не было государство сталинской модели «меньшим из зол» по сравнению с франкистским или даже гитлеровским. Война велась не между СССР и Германией: это была гражданская война, и в ней существовала третья сторона, которая вообще не была злом и которую «меньшее зло» одолело в Барселоне. Это не имеет значения для политика или солдата — он выбирает «меньшее зло» потому, что оно может, по его мнению, противостоять злу абсолютному. Но у писателя другое предназначение — выбирать не силу, а совесть, не «меньшее зло», а добро или, за неимением такового (в политике нет ангелов), не самое могущественное из «меньших зол», а самое меньшее, пусть даже оно не обладает «дисциплиной». Для Хемингуэя выбор заключался не в том, где ему воевать — он вообще не воевал, а в том, что рассказать людям. Ладно бы он знал о барселонских и астурийских рабочих только из пропагандистских баек Кольцова — но ведь он слышал и другое, он писал о них в 1934-м: «Пусть никогда не говорят о революции те, кто…» Ладно бы он написал откровенно: да, были эти шахтеры и прочие, я симпатизировал им до войны, но потом ими нужно было пожертвовать ради победы «меньшего зла»; ладно бы он совсем проигнорировал их существование! Но он счел нужным их высмеять; он также публично поносил тех, кто напоминал о них миру, как Оруэлл, Кестлер или Дос Пассос.
За что он взъелся на «профсоюзников», которых толком не знал, и на своих коллег, которые пытались за них заступиться? Возможно, дело в психологии, а не в политике. Кого мы ненавидим беспричинно? Тех, кто заставляет нас чувствовать угрызения совести: раненное нами животное, старая нелюбимая жена, которая не хочет умирать. Казненный Роблес, тайно убитый Нин, обезглавленная Барселона провинились перед Хемингуэем тем, что вынуждали его чувствовать слабость своей моральной позиции, и потому люди, говорившие о них, стали «врагами» и «трусами». Трусом стал Дос Пассос, который пытался хлопотать об арестованном друге (чего не пытался делать Хемингуэй в отношении, скажем, Кольцова); трусом стал Оруэлл, который вступил в ополчение (чего не делал Хемингуэй, бывавший на фронте наездами и возвращавшийся обедать в Гэйлорд); трусом был Кестлер, которого франкисты посадили в тюрьму и который, несмотря на это, не выбрал «меньшее зло». Все эти люди были трусы, жалкие, ничтожные личности. Ведь они никогда не стреляли из автомобиля по буйволам…
* * *
«Великолепен эпизод, когда гибнет отряд, а также бой на холме и та сцена, где Джордан производит взрыв. Из боковых ответвлений мне особенно понравился Карков, а еще Пилар и ее соната смерти… Поздравляю тебя с большим успехом твоей новой книги», — написал Фицджеральд. Но за глаза он говорил иное. «По моему мнению, это абсолютно поверхностный роман, который по глубине можно сопоставить разве что с „Ребеккой“. В нем нет ни накала страстей, ни оригинальности, ни вдохновенных поэтических мгновений». «Роман состоит в большой мере из бесконечных авантюр в духе Гекльберри Финна… Но я думаю, что среднему читателю, воспитанному на Синклере Льюисе, он понравится больше остальных его вещей…»
С Фицджеральдом согласился только критик Альфред Казин, назвавший «Колокол» «одной из худших вещей Хемингуэя». Остальных книга привела в восторг. Джон Чемберлен назвал роман «крепким, как бренди»; Дональд Адамс — «самым совершенным, самым правдивым»; Роберт Шервуд — «доказывающим, что этот прекрасный писатель, в отличие от других американских авторов, способен к развитию»; Клифтон Фадимен — «свидетельством зрелости». Маргарет Маршалл писала, что неприятное ощущение, оставшееся после «Пятой колонны», исчезло: Хемингуэй утвердил себя на новом уровне, и хотя в романе «нет глубокого социального анализа испанской войны», но есть «живая история людей». Синклер Льюис, один из инициаторов выдвижения «Колокола» на Пулитцеровскую премию, заявил: «Роман является шедевром, потому что в нем кристаллизована идея мировой революции». Но что же сказал Эдмунд Уилсон, человек, «раскрутивший» Хемингуэя, человек, которому тот писал: «Вы были первым критиком, который сколько-нибудь заинтересовался моей работой, и я всегда был очень благодарен и с нетерпением ждал каждого Вашего отзыва о том, что я пишу»?