Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Имитацию рынка (или бюрократический рынок), реально существующую в странах Запада, опробовали Янош Кадор в Венгрии и маршал Тито в Югославии. Не получилось. То есть получиться-то получилось — при этих руководителях венграм и югославам жилось лучше, чем сегодня, при навязанном извне реальном рынке, — но без колоний подлинного преуспеяния не настало. А раз так, решили в этих странах, то правы чикагские и гарвардские мальчики, — и устремились туда, куда устремились. И где уже (с поправкой на общее относительное благополучие, присущее концу века) были, допустим, в тридцатые. Когда наперегонки создавали полуфашистские режимы и норовили при первой возможности оттяпать друг у дружки приграничную волость. Имитацию рынка обдумывали и частично пробовали и у нас — косыгинские реформы со «щекинским экспериментом», так и оставшиеся нереализованными замыслы Юрия Андропова… У нас-то колонии как раз были, но мобилизационная модель экономики диктовала иные правила игры. Разрушая социализм, мы не приобретали — и не могли приобрести — ничего взамен. «Променяли державу на журнал „Огонек“», — сказал в те годы один питерский прозаик. Но и журнал «Огонек» — в отсутствие державы — обернулся невероятным паскудством, да и стал подавляющему большинству подписчиков не по карману.
Но не меньшей фикцией, чем рынок, оказалась при ближайшем рассмотрении и демократия: западная демократия, разумеется. Реальных политических прав у нынешнего плебса не больше, чем у римского. Есть индивидуальное право (и возможность) каждого сделать блистательную карьеру и «выбиться из рядов», но путь этот ничуть не легче, не прозрачней и уж подавно не пристойней, чем при том же социализме. Более того, он — при внешне противоположных правилах — крайне сходен: именно поэтому (а вовсе не черпая полными пригоршнями мифическое «золото партии») вернулись у нас во власть партийные или — с поправкой на естественный ход времен — комсомольские функционеры, выигрывая не только закулисные и подковерные схватки, но и демократические выборы. Именно поэтому якобы впервые отрабатываемые на нас электоральные и электронные технологии настолько глубоко внедрены на Западе, что уже даже не воспринимаются как насильственное навязывание чужой воли. Чьей воли?.. В предельно упрощенном виде ответ гласит: западных «олигархов».
На предельных упрощениях строятся и все вышеизложенные размышления и наблюдения. Я и вообще-то редукционист «упрощатель», а в данном случае пишу не публицистическую статью, а автобиографическую книгу. Конспективно изложенный здесь строй мыслей и чувств (а вернее, конечно, конспективны или, если угодно, кадрированы — подобно дивизиям мирного времени — сами мысли и чувства) оказался важен для меня, субъективно важен — сработал комплекс отца Варлаама, а потом уж — по мере того, как увлеклось самоубийственными преобразованиями общество, заговорил и андерсеновский мальчик. Пожилой андерсеновский мальчик. И он, разумеется, все сильно редуцировал и упростил, а значит, и извратил: король-то, оказывается, вовсе не голый — он в тапочках и в берете. А кто сказал, что тапочки плюс берет нельзя назвать новым нарядом — и именно в этом качестве объявить последним писком королевской моды?
В одну из немецких федеральных земель я приехал в самом конце ноября. Принимали нашу делегацию на правительственном уровне — и в данном случае тамошний премьер-министр. Земля была северной, нордической, а прием оказался на уровне Грузии, если не Узбекистана. Даже ночной банкет в загородном ресторане — без чего мы, измотанные поездкой, обремененные впечатлениями и покупками, советские переводчики, вполне могли обойтись. В чем дело? Сильно выпив, премьер признался мне: «горят» представительские деньги, до 1 декабря их необходимо потратить, ну а потратить их ни на кого и ни на что, кроме нас, они в земельном правительстве не додумались… За особенно радушный прием мои коллеги подарили премьер-министру бутылку «Советского шампанского». Стыдитесь, говорил я им, куда вы с этой бутылкой лезете? Наше шампанское тут в любом магазине по семь марок бутылка… Однако премьер был очень тронут. Через полгода его изобличили сперва в тщательно скрываемом гомосексуализме, а затем в финансовых аферах, и он покончил с собой. На банкете особенно сильно напилась пятидесятилетняя дама (министр торговли или что-то в этом роде) — и премьер с извинениями уволок ее, объяснив, что так она напивается частенько и что он поэтому клятвенно обещал ее мужу доставить даму домой. Что и сделал.
Лишь в одном случае я испытал превосходство немцев над нами — да и то качества, продемонстрированные вызвавшим мою зависть тевтоном, молва приписывает англичанам. Это был хранитель музея в замке Шлезвиг, где прошло отрочество Екатерины Великой. По огромному, овальной формы, столу он разложил хранящиеся в замке раритеты, в том числе и девическую записную книжку будущей императрицы. На том же столе, к прискорбию, был для нас сервирован и кофе. Один из моих коллег (угрохавший все немалые суточные на персональный компьютер и потому от утреннего шведского стола до вечернего банкета поголадывавший) выпустил в кофе три ложки сахару и принялся с деланой небрежностью размешивать. Деланая небрежность его и сгубила: кофе выплеснулся через край, по дуге миновал блюдце и, очутившись на зеркальной поверхности стола, неумолимой струйкой потек по направлению к записной книжке императрицы. Коллега, вспомнив, должно быть, о голландском мальчике, спасшем дамбу, подставил этому ручейку палец. Не помогло. В непосредственной близости от записной книжки коллега вновь попробовал перехватить ручеек — уже ладонью. Не помогло. Наконец, в последнее мгновенье, единственная дама за столом (тоже участница поездки) двумя пальчиками взяла бесценный раритет и переложила его в сравнительно безопасное место. Немец, несомненно все это видевший, и бровью не повел. А коллега — он, кстати, был в те годы и политическим публицистом, одним из «прорабов», правда, третьего разряда, — едва непосредственная опасность миновала, наполнил чашку из кофейника до самого верха и вновь принялся накладывать сахар…
В немецком консульстве на приеме по случаю воссоединения Германии, на который был приглашен — и явился в полном составе во главе с Собчаком — Ленсовет, я сказал генконсулу: «Видите, первые плоды воссоединения налицо: в зале не протолкнуться и к стойке со спиртным длинные очереди». Больше меня на такие приемы не приглашали.
Один мой друг — бывший друг (мы, не ссорясь, много лет назад разошлись) — при своих несомненных и незаурядных способностях был человеком довольно странным. В 1979 году, когда мы вчетвером (с женами) поехали в Крым, он на второе утро, за завтраком, огорошил меня вопросом:
— А куда мы сейчас пойдем?
— Как куда? На пляж!
— Зачем? Мы ведь там уже были.
И хотя мне в конце концов удалось подбить его на постоянное пляжное времяпрепровождение (в светло-сером костюме, чуть закатав брючины и ослабив узел галстука, он сиживал под палящим солнцем на камушке метрах в трех от берега, истерически взвизгивал, когда его обдавало волной, а в остальное время смеялся — читая и запоминая наизусть специально прихваченную мною для него книгу Зиновьева «Зияющие высоты», тогда как он прихватил для меня «Большой террор» Конквеста), непреходящее недоумение на протяжении всего отпуска он испытывал. Нет, не потому, что был уж таким любителем новизны, — всю жизнь он занимается одним и тем же: разбирает и издает рукописи, уговаривает жену на соитие, пьет в компании, а выпив, исполняет дурным голосом один и тот же вокальный репертуар (русские люди, выпив, поют, чтобы не проблеваться, — прочитал я где-то), ходит по грибы и на службу в академический институт. Но пляжное времяпрепровождение он просек с первого раза — и ему стало неинтересно. Та же чудаческая черта присуща и мне: не испробовав, я томлюсь; но испробовать и распробовать означает для меня одно и то же. Про рынок и про демократию я в Германии все окончательно понял, а заграницу как таковую испробовал — и мне этого оказалось достаточно.