Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Свет именуемый и постижимый. Каков же Тот – неименуемый, непостижимый? У кого спросишь?
Сгорела на Рыбной речке, по дороге, волоке когда-то, между Маковском и Яланью, у Лаврентьева Шуры избушка. Одна там стояла, на месте бывшей деревеньки Рыбной. По собственной ли – чтобы не мёрзнуть, печку день и ночь топил – неосторожности спалил, охотники ли подожгли, чтобы его, Шуру, выжить, разорить его пристанище, как гнездо шершня. Ворует Шура, по их зимовьям и промысловым путикам шарится, как росомаха, – кто потерпит, может быть, и наказали – конечно, строго. По-другому он, Шура, и не понимал, сколько его уже ни били, ни наказывали. Не поймёт, думаю, и теперь – за жизнь сознательно не держится и умереть никак не может – живушшый. Не мы решаем, слава Богу. Ульи и омшаник уцелели. В нём разместится. Дупло найдёт просторнее и суше Шура, в нём будет жить – не привередлив. И из дупла будет выходить на свой промысел – обкрадывать охотников: нет, говорит, ни твоего, ни моего – всё, дескать, Божье. А раньше Шура говорил, помню, не Божье, а – колхозное. Так усложнился.
И сам Шура обгорел. Левый бок, левые рука и нога у него по внешней стороне обжарились, как хлебная горбушка на закваску, – зрелище не для слабонервных. Спал, когда загорелось, и ничего, дескать, не помнит – так он рассказывал, пока опять тут не напился. А когда Шура напивается, из него, как из скрипучего дупла, бес бражный бормочет – о чём ни попадя, всяку нелепицу несёт – правды тогда уж не услышишь. Себя узнал уже у пепелища: вижу, сижу, мол, у дымящихся остатков, думал, картошку печь собрался.
Дошёл как-то до Ялани. В ночь. Падал – весь в грязи, даже и там, где обгорело. Продал Белошапкину Егору Павловичу, разбудив того раным-рано, литр дёгтю. Егор Павлович и сам дёготь гонит – купил, наверное, спросонья, ради того ли только, чтобы Шура отвязался, – настырный, душу вынет, не отстанет. Взял у Колотуя на вырученную десятку поллитру разведённого спирту. Тут же весь его и выпил, без закуски. Упал после, легко одетый, на стылую поляну, среди деревни, начал кричать, кататься и браниться. Обычно ляжет, пьяный, и замолкнет, пока не выспится; после Ялань уж огласится – в любое время суток. Не умолчишь, когда живой; если умрёшь уж, станешь молчаливым. Как Шура вытерпел, не представляю. Мне только вспомнить, дух заходится.
Анна Григорьевна Билибина, медичка, позвонив из фельдшерского пункта, вызвала машину скорой помощи. Сама с ним, с Шурой, сладить не сумела – никак, мол, было не управиться, как с сумасшедшим, – даже укол поставить не позволил обезболивающий – упёрся рогом. «Отойди, – сказал ей, – федералка! Усыпить меня, как мышь подопытную, хочешь?! Фигушки с два! Прочь от меня свои поганые ручонки, обагрённые кровью чеченских страдальцев. Масхадовские храбрецы умирают, но не сдаются! Аллах акбар! Священная война. Генерала Дудаева убили гоблины, но дух его живёт! Во мне! Отмщенья требует! Мы и тебя ещё поставим к стенке. Мы наведём тут шариат. На баб наденем паранджу, у мужиков отрежем лишнее… Ох, мама-мамочка, как, суки, сделали мне больно!.. Лучше бы спирту мне дала!»
Я – шёл с Кеми – там оказался, как раз во время Шуриного монолога.
Приехала скорая. Санитар и водитель из машины вышли, а брать в машину Шуру не хотят – пьяный и грязный, мол, и поднимать его не собираются. В чистой одежде им – действительно.
Ну, так вот.
Вышел из дома Колотуй, живёт поблизости, через дорогу, со свёрнутым в рулон и перекинутым через плечо домотканым ковриком – был уже здесь, за ковриком и уходил, – к машине приблизился, коврик в салоне постелил, убрав носилки на сиденье, – место-лежанку приготовил для увечного.
Так и этак пробуя к Шуре, перекатывающемуся с правого, не тронутого огнём, боку на спину и обратно, сначала подступиться, с поляны мы его подняли всё же с Колотуем. А после с горем пополам устроили Шуру на коврике в машине, вяло отбрыкивающегося и отмахивающегося здоровыми ногой и рукой, но оглушающего нас и раздирающего всю округу рёвом.
Кричать Шура прекратил, зато тут же, зловещим шёпотом, угрожать начал, что всех яланцев разом уничтожит, ни одному из нас не даст опомниться и убежать, кроме Белошапкина Егора Павловича, купившего у него дёготь, предупредит того, как Ноя Бог предупредил когда-то. Ракета с ядерной боеголовкой в тайге на нас, мол, приготовлена. Замаскирована. И чемоданчик с кнопкой – тот надёжно спрятан, и не пытайтесь, мол, найти. Достанет Шура чемоданчик, нажмёт кнопочку – ничто живое, дескать, не спасётся, а от деревни дырка лишь останется, даже репей не вырастет потом на этом месте, все будут ездить мимо бывшей нашей родины и в оставшуюся от неё яму мусор выбрасывать. Страшно, не страшно, мол?
Конечно – страшно.
Сели в машину водитель, санитар и Анна Григорьевна. Поехала машина. Нам, оставшимся на месте, слышно было, как голосит из машины, будто раненый заяц, Шура. Скрылась за ельником машина, не слышно её стало.
Господи, помилуй.
Как он, погорелец, и где теперь будет зимовать? Есть у него сестра родная в Елисейске, но та вряд ли брата примет. Как-то брала его к себе, скоро и выгнала. Не по нашей любви такое сожительство.
– В Инвалидке, – сказал Колотуй. – Если возьмут ещё такого… алконавта. Он же и там пропьёт, что можно и нельзя, утащит и продаст – шторы, бельё, посуду, мебель… И той, сестре его, зачем он нужен, там и своих забот достаточно – и сын, и муж не просыхают, и дочь, вдобавок, наркоманка.
– Она у них ещё же маленькая, – сказал я.
– Маленькая, – сказал Колотуй. – Ростом. Лет двадцать есть уже, не меньше.
– А я всё думаю – ещё ребёнок.
– Ребёнок… Пробы ставить негде.
Был там и Данила Коланж. Шёл откуда-то, остановился. С собакой. Щенок, которого подарил ему Гриша-остяк, подрос – по виду почти взрослый. На верёвке его водит, давно от чурки отступился – ту за собой уже Данила не таскает. Привык, видно, щенок к поводку – стоит, не вырывается, но находиться долго на одном месте ему скучно – натягивает верёвку, зовёт в поход хозяина – не лаем, а поскуливанием. Окраса серого – как волк молоденький – и спутать можно.
– Он не простил ещё Адаму, – сказал Данила. Ни на кого при этом не смотрел он, смотрел на поляну, где Шура только что валялся.
– Кто? – переспросил Колотуй. И я не понял: дескать, кто?
– Шура, – ответил нам Данила. – Мстит ему, поэтому и вспыхнул.
– Кому мстит? – спросил Колотуй.
– Адаму.
– А-а, – сказал Колотуй. Тут же сказал ему, Даниле: – Продай щенка.
– Не хлеб – не продаётся. Пойдём, Отзывчивый, – сказал Данила.
– Ты так назвал его – Отзывчивый? – спросил я.
– Сегодня называю, – ответил Данила.
– Ну, а вообще?
– По-всякому, он же живой – меняется. Вчера я звал его Задумчивым.
– А-а, – сказал я.
– Да-а-а, – сказал Колотуй – воздух в себе держал, держал, только теперь его как будто выдохнул. Рыжий он, Колотушкин Виктор Александрович. Нос у него крючком, концом своим чуть подбородка не касается, но – так и кажется – когда-нибудь вопьётся, стремится к этому, похоже; рот под ним, под краем носа – просто прорезь, почти без губ – сжевал их будто. Глаза – прощелины, и что там в них, не угадаешь, мелькнёт иной раз что-то жёлтое. Родился Колотуй в посёлке Волчий Бор: отец у него был военнопленный, из-под Тамбова, на финке высланной женился. – Чумкой, похоже, заболел… а не задумчивый.