Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– Зачем вам газеты, если вас интересует генеалогия?
– Ради собственного любопытства, – благодушно отозвалась она. – Если дорогой Гарольд впрямь в родстве с Моцартом, мне было бы интересно узнать, чем он жил. Газеты, даже желтые, в этом полезнее книг, так как ловят мгновения. Видимо, – она подмигнула, – вы считаете так же, раз не заказали книг для своей… статьи?
Я кивнул. Мне оставалось немного, и я спешил приступить. Мы оба погрузились в молчание, нарушаемое лишь шелестением страниц. Впрочем, скоро я услышал другие звуки.
Очень далеко отсюда, в других стенах и другом времени, осыпа́лся зимний сад.
«– Вот и провалились все ваши интриги, Сальери…
Он говорит с горькой шутливой улыбкой, а с тропических деревьев падают листья. В зимнем саду пришла в негодность крыша, и нежная теплолюбивая растительность мерзнет. Сморщенный желтеющий лист опускается на мое колено. Я не стряхиваю его.
– Я благодарен вам. Правда, благодарен. Но вряд ли все это поможет.
Мой поступок с „Женитьбой Фигаро“ не остался незамеченным, как не остался и другой: незадолго до этого я отказался от довольно выгодного заказа на новую оперу и передал его Моцарту. Щедрое вознаграждение не играло для меня роли, ему же снова помогло поправить дела. Вот только…
– „Так поступают все женщины“ сняли. Снова снимут и „Фигаро“, едва вы уйдете в отставку. – Он вдруг кашляет, сгорбившись, но, прежде чем я успел бы что-то спросить, пружинисто выпрямляется. – Право, Сальери. Смешно. Этому городу я не по вкусу. Или не по зубам.
Он дерзко, но мрачно усмехается. Я качаю головой.
– Ваше время еще придет.
– И тот человек… он торопит меня. Торопит снова. Я видел его во сне вчера.
Я вздрагиваю и все-таки смахиваю пожухлый лист. Неожиданно он кажется мне невыносимо отвратительным. Отвратительным, как ноготь мертвеца.
– Кажется, я вам говорил. – Я сильно давлю лист каблуком. – Вы придаете слишком много значения дурацкому розыгрышу ваших друзей из ложи.[53]
– Это не розыгрыш. Это другое.
– Что?
– А вы не понимаете? Мне казалось, ваша вера в Господа сильна.
– Слишком, чтобы признавать такие вещи чем-то… – Я запинаюсь, колеблюсь, но заканчиваю: – свыше. Господь не позволил бы себе столь страшных шуток.
– Если бы это была шутка Господа! Молитесь за меня, Сальери. Молитесь.
И, поднеся к лицу собственные ладони, он смотрит на них так, словно видит впервые.
Заказ на реквием для некого почившего лица Моцарт получил при весьма странных обстоятельствах: от человека в черной одежде и маске. Вольфганг не может сказать, ни как незнакомец попал в его дом, ни как ушел, ни о чем именно была недолгая беседа. Лишь две вещи неумолимо подтверждают то, что встреча с мрачной тенью не привиделась моему усталому, все чаще болеющему и, что скрывать, злоупотребляющему вином и табаком другу. Первая – сто дукатов щедрой предоплаты, а второе… жар.
– Я должен успеть, должен закончить. Он приходил уже трижды. И сны, эти сны…
Второе – остервенелая одержимость, с которой Моцарт работает над заказом. Душевные силы, бросаемые им на чужую смерть. Я уже видел фрагменты реквиема – прекрасного, как многие его творения, и невыносимо давящего, как ни одно из них. Даже музыка, сопровождавшая смерть Развратника, не сравнится с тем, что рвется с исписанных размашистыми рядами нот страниц. Реквием страшен. И в окружении Моцарта нет человека, которого не встревожила бы произошедшая с ним перемена.
– Я просто болен. Я… болен? Как вам кажется?
Еще несколько пожухлых листьев падает с замерзающего дерева. Я поднимаю голову и долго смотрю на скукожившиеся, потемневшие плоды.
– Я же не врач, Вольфганг. Обратитесь лучше к…
– Врачи осточертели мне, – горячо возражает он, и кулаки вдруг сжимаются. – Они не могут понять. Сальери, скажите, вы знаете, что это, – когда кто-то стоит над вами каждый раз, как вы пишете? Стоит и будто бы только с улицы, и весь холодный, и ничего не говорит, но вы чувствуете, как он дышит. Дышит и… ждет…
Он запинается. Как никогда остро я сознаю то, что причиняет мне боль.
Мы не просто воюем за разные миры. Мы принадлежим разным мирам. И это иные миры, чем немецкая и итальянская музыка. Когда я пишу, ничье холодное дыхание не касается меня. Когда я пишу, я освещен солнцем. Я живу с этим ощущением. Оно зародилось в детстве, когда мать с ласковой улыбкой слушала мою неуверенную скрипичную игру, и укрепилось, когда герр Гассман приводил меня в церковь, указывал на витражи и говорил, что, если музыка от сердца, Бог услышит ее через этот цветной свет. Ни в одну жизненную минуту я не чувствую себя счастливее и спокойнее, чем когда пишу. И как чудовищно, когда шепот смерти слышится тебе в каждой твоей ноте.
– Мне очень страшно. – Он закрывает глаза.
– Нет, Вольфганг. Я… не знаю, что это такое. Мне… не понять. Простите.
Слова падают камнями; с ними – легкая листва. Порыв сквозняка задевает мое лицо.
– …Но я знаю, – подняв со скамьи плащ, я накидываю ткань ему на плечи, – что чашка хорошего кофе или шоколада согреет вас и взбодрит. А когда реквием будет закончен, вы забудете все, как страшный сон. Даже посмеетесь. И я посмеюсь с вами.
Он открывает глаза и удивительно послушно начинает одеваться. На его губах появляется улыбка, она немного меня успокаивает.
– Так вы утешаете детей, когда они видят плохие сны?
– Да. В конце концов, что еще я могу придумать? Я скучный человек.
– А потом послушаете наброски к моей новой опере?
Это я подтверждаю кивком. Я чувствую озноб; на сердце тем тяжелее, чем отчетливее я понимаю: утешение недолговечно. Тягостные мысли овладевают снова и снова, падают, как эти пожухлые листья. Что будет, когда листьев не останется и со старых деревьев, под которыми мы так любим говорить обо всем на свете, упадут даже гнилые плоды?»
* * *
«– В страданьях дни мои проходят…
Голос Царицы Ночи холоден как звездный свет и нежен как синева свода. Моя спутница закрывает глаза и прижимает руки к груди. Это столь искренний и нехарактерный для нее жест, что я задерживаюсь взглядом на смуглом, остающемся смуглым даже под слоем белил, лице.
Катарина[54] кажется как никогда одухотворенной. Обычно она, с ее острыми взглядами, звонким смехом и выразительной походкой, производит иное впечатление. Именно то, какое, к сожалению, необходимо в наш век женщине, чтобы изыскать особого покровительства мужчин. Может, поэтому сейчас я любуюсь ею так, как не любовался за все время нашего знакомства, как бы она, кокетливая итальянка, ни желала моих взглядов.