Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Как раз незадолго до него разразился скандал. После того как отец Вала зашел к приходскому священнику Дону Пеппе, тот с красным лицом, схватившись за голову, выскочил из церкви и обронил свою зуккетту у выхода. Зато вскоре, впервые за существование их прихода, бедные дети причащались не в монастырской развалюхе, а в красивой церкви вместе с богатыми. Ирланда обожала своего мужа, но все же просила помощи и у заступников, набирая для сыновей по церквям пестрые картинки с их изображениями. Как и многие римцы из народа, она не забывала помолиться на ночь, но нарастила коросту безучастия в ответ на медовые театральные представления их обидчика и векового контролера церкви, взирая на них с холодком сочувствия, как на причуды какой-нибудь дальней взбалмошной родственницы.
В научном лицее не учился не только Вал, а все поголовно. Сами молодые преподаватели вместо уроков оказывались иногда вовлечены в социальные споры и дискуссии, и среди мелких и даже крупных наследников буржуа, которых было так много на этом холме, единственный пролетарий на всю школу, потому что обычно они в лучшем случае попадали в ПТУ, он был героем априори. Даже со стороны мальчиков в его адрес исходили порывы обожания и добровольного подчинения. Что уж говорить о девочках, наперегонки ринувшихся эмансипироваться и отдавать дань внешности самого свободного парня. Инициастически-игровой биатлон на балконе с дочерью владельца больших складов во время завтрака ее родителей, ничего не ведающих о его еще ночном визите, романтическое, но колючее слияние среди поля колосящейся пшеницы с дочерью профессора, настоящие короткие ночи любви под беснование токующих соловьев со старшей сестрой товарища – все это было настолько бурлящим и стремительно меняющимся, что не было даже мысли начать гордиться или составлять списки, хотя втайне его веселила победа рабочего класса над буржуазией. В его лице и не только. Мирской, внецерковный характер семьи охранил его от чувства греха, которым с болью или удовольствием переполнялись иные. В общем, никаких обещаний верности на всю жизнь или их ожиданий.
Правда, обещание деду было все же дано. В вечера, когда они оставались вдвоем, дед глухо пенял на поражение в партизанской войне, на цинизм государства, никак не пожелавшего раскаяться в совершенном и наказать фашиствующих вместо того, чтобы раздавать им посты и награды. «У нас все готово, – говорил дед. – Мы поднимемся в любой момент». Иногда по воскресеньям, вместо того чтобы катать на мопеде очередную любимую, Вал ходил с дедом к его друзьям. У них тоже в ящиках сервантов среди лекарств лежали пятиконечные медные или серебряные звезды и медали гарибальдийских партизанских отрядов. За плетеным кувшином Фраскати, подпевая боевым песням, он пытался понять прошлое, а также сколько примерно действующего оружия собрано в руках этих стариков, казавшихся порой моложе своих сыновей и внуков. По первым прикидкам, дед говорил правду: им ничего не стоило подняться. Только почему-то никто из них этого не делал. Иногда их приглашали на какой-нибудь праздник разрезать яркую ленточку чего-нибудь нового и, украшенные, как жертвенные животные, они казались выше остальных, даже когда были искалеченными и сгорбленными. Стоя рядом с говорящими речи чинушами, против которых (или против отцов которых) сражались, они вдруг разражались нелепыми слезами при виде чьего-нибудь юного восторженного лица.
Перед тем как Вала призвали в армию, дед умер. Он был в полном сознании, и у него ничего не болело. «Просто не могу больше на все это смотреть, – выдохнул он и перестал есть. – Мы сражались за новое, но все вернулось назад, Тольятти амнистировал тех, кого надо было судить, но их не только не объявили вне закона, а позволили им править, так что получается, все наше государство – вне закона. Нас предали. Почему же я должен жить, когда мой сын убит? Убит ими. Речь не о мести, а о расплате, естественно, я скорблю по своей кровинке, но таких кровинок знаешь сколько? Вся Италия измазана кровью, только ее не видно на черном фоне». Жизнь деда, каждый день болезненно натыкающегося на какую-нибудь новую унизительную для него деталь, потеряла свое содержание. Выбранный им уход, однако, не означал для него поражения, наоборот, это был акт последнего протеста против всеобщего молчания. «Никаких церковно-мещанских ритуалов», – повелел он, и его похоронили без отпевания, а после сожжения замуровали глиняную амфору в маленькой нише мраморных стен Верано.
Через неделю, собравшись за городом у одного из них, партизаны стреляли в воздух.
Бабка тоже было загрустила и ненадолго впала в неподвижность, но умереть у нее не получилось. Что за смерть без того, чтобы увидеть правнуков? Еще чего. Раз в неделю она устраивала себе мытье в корыте и перед толстым зеркалом в чеканной почерневшей оправе из латуни расчесывала длинные седые волосы, заплетая их в косу. Однажды Вал увидел ее со спины и поразился не по возрасту стройной фигуре. Ее знали во всех уголках Рима как ярую кошатницу. Гордо, с пакетами, полными объедков, подрагивая ноздрями, она обходила свои владения. Зеленщики и пекари квартала встречали ее с поклоном. Она оставляла им деньги, – ровно столько, сколько считала нужным, и они приносили ей на дом самую отборную снедь. Бабка обожала жизнь. В детстве Вал считал ее колдуньей, которая крутила рычаг колеса существования, а сейчас он узнавал в ней себя. Ничуть не меньше, впрочем, чем в деде, чем в отражении туч в ноябрьской луже, чем в утреннем запахе листвы. Он тоже любил жизнь и был готов играть с ней ва-банк.
Когда на одиннадцатый месяц службы он показал капеллану письмо, которое начиналось словами «Любимый, это произошло, я беременна, что же делать?!», ему дали срочный отпуск. Раз в месяц его отпускали домой, и все показалось правдоподобным.
Было четвертое октября шестьдесят седьмого, и он был счастлив на триста процентов. Сто – за себя прошлого, сто – за себя настоящего и еще сто, может быть, даже и с хвостиком – за себя будущего. Уткнувшись лицом в колени автора освободительного письма, вытирая слезы, он ловил вибрации ее живота. Сотрясался он, конечно, не от толчков ребенка, а от хохота, – Валерио был отличным снайпером.
Было еще тепло, как будто и не кончилось лето. Он носился по городу, перекочевывая из одного бара в другой, из Трастевере – в Сан Лоренцо и обратно, – увидеться со старыми друзьями и просто, в своей манере римской шпаны – грудь колесом, чуть покачивая корпусом с широко расставленными носками, прошвырнуться по любимым улочкам, объезженным когда-то на дрындящем мопеде, прихваченном, чтоб не развалился по дороге, кое-где скотчем.
Время от времени кто-нибудь из посетителей бара подходил к проигрывателю-автомату. Уже в десятый раз за день выбирали Вианелло[93], парапонци-понци-по про гигантских негров ватуци, которые придумали и сами отплясывали на своих длиннющих ногах хали-гали. Не меньшее количество раз прозвучал твист про бешенство танца, любовь и дрожь в коленках. Однако Вала покорили куплеты про Джонни No, который абсолютно на все говорил нет. Еще с малолетства этот Джонни отказался от любого комфорта-конформизма, и вот его волосы поседели, он стал, можно сказать, бомжом, а все нет да нет. Заставить его замолчать было невозможно, это было бы все равно, что заставить замолчать саму свободу. «Мы с тобой, Джонни», – сладко уверял высокий голос Мала[94] со смешным английским акцентом, и Вал различал за спиной Джонни собственного деда: «Мы готовы подняться в любой момент», – напоминал он и растворялся в клубах сигаретного дыма.