Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Тот день, когда я пришел к Гинендл, был у Лейбче действительно особенным, потому что в этот день он удостоился завершить переложение в рифму всей Книги Бытия. И вот теперь он уселся перед нами, открыл свою тетрадку и начал читать. И так он сидел, и сидел, и читал, и читал, пока Шуцлинга не сморил сон и он не задремал.
«Арон заснул, — сказал я ему, этому Лейбче, — может, ты помолчишь, подождешь, пока он проснется?»
«Пусть себе спит, — ответил Лейбче, — пусть себе дремлет. Большинство этих стихов он уже слышал, и я читаю не ему, а вам, мой господин. Я хочу, чтобы вы послушали и потом перевели мои стихи на иврит. Я не силен в иврите, потому что в дни моей молодости самым важным в мире считался немецкий, и я усовершенствовался в немецком, а на иврите писать я не привык, тем более стихи, ведь для стихов нужен специалист в грамматике. Поначалу я хотел все написать именно на иврите, но сумел написать только два первых стиха. Сделай милость, подожди минутку, сейчас я их найду и покажу тебе».
В эту минуту Шуцлинг проснулся, произнес: «И если ты не спасаешь своего друга, то спаси свою душу» — и тут же закрыл глаза и опять заснул.
«Видишь, какова сила поэзии, — сказал Лейбче. — Даже во сне он вспомнил Шиллера. Столько лет он не брал в руки его стихов, и вот — даже во сне он их помнит! Я уже нашел те свои стихи, о которых говорил. Пожалуйста, удели им немного внимания».
Он не стал ждать, пока я уделю внимание, и тут же принялся читать:
Шуцлинг, видимо, устал от дремы — он встал, потянулся, разминая кости, и сказал: «А все-таки жаль, что пророк Моисей не записал Тору по-немецки и не зарифмовал ее».
«Что это тебе взбрело в голову? — удивился Лейбче. — Ведь во времена Моисея в мире еще не было немецкого языка!»
«Тогда я сожалею, что он есть сейчас», — сказал Шуцлинг.
«Как ты можешь такое говорить? — ужаснулся Лейбче. — Ведь именно на немецком языке Шиллер написал свои великие стихи, этот вечный памятник человеческой мудрости».
Но Шуцлинг стоял на своем: «Шиллер-Шмиллер, но, если бы Моисей записал Тору по-немецки и в рифму, тебе не пришлось бы сегодня так трудиться».
«Напротив, — возразил Лейбче, — мне этот труд в радость».
Шуцлинг обнял его и воскликнул: «Эх, Лейбче, если бы это было еще и нам в радость!»
Лейбче удивленно посмотрел на него и спросил: «Как это, Шуцлинг? Как может такой образованный человек, как ты, так говорить?»
«Покажи-ка мне свою тетрадку, Лейбче!» — сказал Шуцлинг.
Тот протянул ему тетрадь и стал рядом с ним.
«Красивый почерк, — сказал Шуцлинг, — да, красивый почерк. Пиши, Лейбче, пиши, может, твой почерк станет еще красивее».
Вернулась Гинендл и стала накрывать на стол. Расставляя посуду, она спросила меня, что я думаю о работе Лейбче: «Ты ведь тоже что-то вроде писателя».
Лейбче ответил вместо меня: «Если даже я, не человек, ничтожный червь, чувствую в своей поэзии вкус, который слаще любого меда, то уж дорогой наш господин — тем более».
Когда мы уселись за стол, Лейбче попросил разрешения уйти, потому что уже поел раньше, а сейчас торопился начать работу над переложением в рифму Книги Исхода. Но Гинендл сказала ворчливо: «Помой руки и садись ешь, не убегут от тебя твои стихи».
Лейбче стал есть, не переставая смотреть на меня с таким видом, словно ему грустно наблюдать, как такой высокообразованный человек тратит на еду и питье то время, которое мог бы провести, слушая его, Лейбче, стихи.
В тот день я полностью отдался в распоряжение Шуцлинга. Закончив обед и распрощавшись с Гинендл и Лейбче, мы пошли гулять и гуляли, беседуя, так долго, что у нас заболели ноги и устали языки. И тут мы увидели Йерухама Хофши, который занимался починкой дороги в какой-то очередной улочке.
Йерухам не питал уважения к Шуцлингу, да и Шуцлинг не очень симпатизировал Йерухаму. Но когда во время наездов в Шибуш он встречал Йерухама, то вступал с ним в длинные беседы, потому что Шуцлинг — любитель ораторствовать и беседовать и любит всех, кто предоставляет свое ухо. к его услугам. Сейчас, в ходе нашего разговора, Йерухам спросил Шуцлинга, каким он представляет себе грядущее поколение. Шуцлинг ответил: «Так ведь оно уже зримо стоит перед глазами. Треть будут такими, как Даниэль Бах, треть — как Резинович и треть — как Игнац. И если в мире останется хоть кроха любви к людям, то всем им сделают деревянные ноги и резиновые руки, однако нос у них останется, как у Игнаца».
И тут как раз вышел на нас Игнац. Увидев Шуцлинга, он остановился и хотел было пойти назад, но Шуцлинг сказал ему: «Иди сюда, дорогой пан, я тебе пенендзу дам».
Игнац начал гнусавить: «Я не виноват, я не виноват».
«Ты очень виноват, — сказал Шуцлинг, — но я не держу на тебя зла, и ты не должен передо мной извиняться».
«Я не виноват, — гнусаво настаивал Игнац, — я ни в чем не виноват».
«Ну что ты гнусавишь, пан? — спросил Шуцлинг. — Нельзя, что ли, тебе быть виноватым? На, возьми свою монету и иди отсюда, а то пройдет мимо другой человек и ты упустишь свои пенендзы».
Когда Игнац ушел, я спросил Шуцлинга, что означает этот диалог. Он сказал: «Эта история не стоит упоминания, но поскольку ты спрашиваешь, то я тебе расскажу». История была такая: во время войны младшая дочь Щуцлинга заболела, и его жена пошла искать врача. По дороге ее увидел Игнац и стащил с нее туфли, потому что в те времена туфли были дефицитным товаром — не было кожи, чтобы их изготовлять. Как же бедная женщина вернулась домой — ведь в тот день бушевала буря и валил снег? А она и не вернулась, потому что не привыкла ходить босиком, вот и ковыляла, как курица, пока не свалилась. Ее нашли в снегу и отвезли в больницу.
«И это тоже нужно добавить к портрету будущего поколения, — сказал Шуцлинг. — Все люди будут ковылять на деревянных ногах, размахивать резиновыми руками и гнусавым голосом просить подаяние».
В понедельник утром Шуцлинг снова заявился в гостиницу, чтобы попрощаться со мной перед отъездом, но я, попрощавшись с ним накануне, ушел из гостиницы раньше, чем он пришел, чтобы добраться наконец до Дома учения.
Увы, по дороге ко мне привязался некий парень и задержал меня своими разговорами до самого обеда, И что только он не рассказывал! Впрочем, то, что он рассказывал, я уже позабыл, а то, чего не рассказал, и вообще не помню.
Этот парень знал о Стране Израиля столько же, сколько Пинхас-Арье, сын раввина, — о еврейских журналах и газетах. Все его знания ничего не стоили, но он излагал их весьма важным тоном. К тому же он был лично знаком со многими из влиятельных людей Страны. Правда, в самой Стране он не бывал, но встречался с ними за ее пределами, на разных конгрессах и конференциях. (С тех пор как был разрушен Иерусалим и народ Израиля был изгнан из своей страны, галут обвился вкруг наших пят, и теперь, даже если человек удостоился жить в Стране, ноги влекут его за границу, потому что Страна Израиля для него — словно, сердце, а страны галута — словно ноги: когда сердце работает в полную силу, ноги подчиняются сердцу, но, когда сердце плоховато, ноги им правят.)