Шрифт:
Интервал:
Закладка:
— О да, ты прав, — снова подтверждаю я.
Он прав, он прав. Во всякой ситуации нужно уметь находить светлую сторону, — в самой ситуации от этого мало что меняется, но жить становится легче.
По этому поводу я рассказываю Косте анекдот про двух приятелей, один из которых мочился в постель, пожаловался на то приятелю при встрече, сказав, что жизнь ни к черту, получил совет сходить к психоаналитику, и вот через месяц они снова встречаются: «Ходил? — Ходил. — Помог? — Помог. — Больше не мочишься? — Мочусь. Но теперь я этим горжусь».
Костя у себя на раскладушке хохочет, сотрясая ее и звеня пружинами, поворачивается, скрипя ее сочленениями, укладывается по-новому, после чего мы смолкаем, и спустя недолгое время раздается его храп.
Он храпит, а от меня сон бежит. Пикассо гоняет по потолку туда-сюда свою Гернику, я смотрю на нее, смотрю и, когда мозги уже начинают закипать, спасительно вспоминаю о том, о чем сказал Костя: хорошо, что это случилось сейчас, а не раньше. Хорошо, хорошо, хорошо, повторяю я про себя, — и мне помогает: не то что бы я начинаю гордиться, но чувствую облегчение, и сон наконец овладевает мной. О чем я, конечно, не знаю, но что понимаю, проснувшись утром. И это уже Первое мая, День международной солидарности трудящихся, если по-советски, День весны, труда и мира, если по-новому. А остальные дни что, сплошь безделья и войны? Но новое время не обременяет себя логикой.
Лёнчик играл в теннис с Тараскиным. Впрочем, «играл» — это громко сказано. Будь у Тараскина пара, он бы не разыграл с Лёнчиком и двух подач. Но теннисистов в Доме творчества не оказалось, и Тараскину пришлось довольствоваться никогда прежде не державшим в руках ракетки Лёнчиком. «Гейм», «сет», «зашаг», просвещался Лёнчик. «Ты никогда раньше не играл в теннис? — удивлялся Тараскин в перерывы между подачами. — Писатель должен играть в теннис! Теннис укрепляет в писателе индивидуалистическое начало».
Вместо Лёнчика Тараскину отвечал Костя Пенязь. Он наблюдал за их игрой с судейского сиденья за краем корта. «Писатель, играющий в теннис, — замаскированный буржуа», — похмыкивая, кричал он оттуда. «Ты боишься обуржуазиться — не берешь в руки ракетку?» — вопрошал, легко отбивая посланный Лёнчиком мяч, Тараскин. Он все время уговаривал выйти на корт и Костю, но Костя категорически отказывался. «Мне сделали прививку от вашего буржуазного спорта еще в детстве», — отзывался Костя. «Это как?» — отбив очередной Лёнчиков удар, интересовался Тараскин. «Потому что в детстве у нас во дворе говорили: теннис — еврейский спорт». — «Так ты антисемит, Пенязь!» — восклицал Тараскин. «Конечно, — соглашался со своего судейского места Костя. — Во всяком еврее-полукровке борются юдофил с юдофобом».
Дочь Лёнчика стояла около стула, на котором сидел Костя, и между подачами бегала к сетке, собирала и подавала Лёнчику с Тараскиным мячи. «Папа, победи его», — указующе говорила она, вкладывая упругие мохнатые шары Лёнчику в руку. «Непременно, доченька», — отвечал ей Лёнчик. Если ему и хотелось выиграть у Тараскина, то ради дочки. Ей исполнилось пять лет, она родилась, когда ему подходило сорок, и родительское его чувство оказалось совсем иным, чем тогда, когда родила сына Вета, — оно было жарким и жадным. «Твой папа непременно меня победит, непременно, — кричал через весь корт непонятно как услышавший ее Тараскин. — Но только когда я ему позволю».
Знакомству с Тараскиным был уже изрядный срок, прежде Тараскин держался просто, несмотря на то, что был старше на добрый десяток лет, но два года назад он опубликовал повесть, которая прозвучала, получил за нее Государственную премию, заденежнел, в нем появилась некая важность, он как бы потяжелел, и теперь в его поведении то и дело проскакивало высокомерие.
— Ну ты что, не мог хотя бы один гейм отдать мне? — раздосадованно спросил Лёнчик, когда покидали корт. Дочь, взяв за руку, вел сзади Костя. — Трудно было?
Тараскин фыркнул. Была у него такая привычка — предварять свои слова фырканьем.
— Отдашь один раз, потом отдавать всю жизнь. Как в игре, так и в остальном.
— Па-ап, — позвала дочь сзади. Лёнчик остановился, дочь с Костей поравнялись с ним, она высвободила свою руку из Костиной руки и подала ее Лёнчику. — Так ты победил? — шепотом спросила она, потянув Лёнчика к себе вниз.
— Просто разгромил, — наклоняясь к ней, тоже шепотом ответил он.
— Здорово! — не удержалась, привзвизгнула дочь. Ей хотелось видеть его героем.
Они с дочерью жили здесь, на Рижском взморье, в знаменитой Юрмале уже третью неделю. Жена три месяца назад родила сына, нянчиться с новорожденным ей помогала мать, а вся забота о дочери, которая мгновенно отвечала на детский сад аллергией, легла на Лёнчика. Роль круглосуточной няньки оказалась чрезмерной, и вот придумалось: в компании с Костей — в Дом творчества, жить на всем готовом, никаких забот о быте, только следи, чтобы дочь вовремя ложилась спать и ходила в чистом. Жена, узнав о его решении, не воспротестовала. Лёнчик вообще довольно часто уезжал из дома. Поездки давали возможность заработать. Случалось, он болтался по каким-нибудь нефтяным промыслам Башкирии, кочуя с одного на другой, неделями. Отношения с женой заскрипели и завизжали несмазанным тележным колесом в первый же год. Она ожидала, раз член Союза писателей — то деньги фонтаном, роскошная жизнь (Лёнчик, правда, пускал пыль в глаза, не без того), а оказалось — ни фонтана, ни роскоши.
После обеда, уложив дочь в номере спать и дождавшись, когда уснет, Лёнчик снова спустился вниз на первый этаж — в бар около столовой. Тараскин с Костей уже были там. Пятьдесят граммов коньяка ждали его на столе, а кофе стоял только перед ними — на него не взяли, чтобы не остыл.
Лёнчик сходил к стойке, занял очередь заказать кофе и вернулся к их столу. Тараскин с Костей обсуждали сегодняшнее выступление академика Сахарова на съезде народных депутатов СССР. Съезд — что-то вроде Генеральных штатов во Франции восемнадцатого века, тех, с которых началась Великая французская революция, — шел уже второй месяц. Всю зиму и весну только и было разговоров о предстоящих выборах, повсюду выдвигали кандидатов, везде, где только можно, на стенах, на заборах, висели их портреты с предвыборной программой. От необычности происходящего кружилась голова. Было ощущение настающей на глазах новой жизни, и хотелось внести свою лепту, сделать что-то посильное.
— Сахаров — рупор интеллигенции, не народа, он выступает так, что народу не понятно, — говорил Костя.
— А интеллигенция что, не народ? — вопрошал Тараскин.
— Интеллигенция — не народ, — отвечал Костя. — Интеллигенция — прослойка, забыл, чему марксизм-ленинизм учит?
— О да, марксизм-ленинизм — великое учение, — восклицал Тараскин. — Истинное, потому что правильное! Надо же придумать! Сахаров, — продолжал он, — глас народа, его желания и мысли, которые народ сам не в состоянии выразить.
— Сахаров — это мы, — вступил в их разговор Лёнчик. — А мы — народ? Народ — это толща, а мы — пленочка на толще.