Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Кроме того, с именем Педро (он предпочитал, чтобы друзья называли его так) связывают теперь имя Америки. Его судьба отчасти оправдывает такую связь; не исключено, что сначала Педро пытался обмануть ностальгию по доминиканской земле, представляя ее одной из провинций большой родины. С годами явная и тайная общность, проступившая между республиками континента, укрепила в нем это допущение. Иногда он противопоставлял обе Америки — англосаксонскую и латинскую — Старому Свету, иногда — Испанию и государства Латинской Америки Североамериканским Штатам. Не знаю, существуют ли сегодня подобные целостности; не знаю, много ли наберется аргентинцев или мексиканцев, которые — если они не подписывают декларацию или не разглагольствуют в здравицах — считают себя еще и американцами. Так или иначе, два события усилили в нас чувство единой расы и единого континента. Сначала это были страсти испанской войны, вынудившей каждого латиноамериканца встать на ту или другую сторону; потом десятилетия диктатуры, вопреки чванству местных патриотов явственно доказавшей, что мы разделяем общую мучительную судьбу всей Америки. И все-таки тех, кто сегодня чувствует себя принадлежащим к Америке или Латинской Америке, по-прежнему единицы. Стоит в разговоре мелькнуть именам Лугонеса и Эрреры или Лугонеса и Дарио, и национальная принадлежность собеседников проступает в ту же секунду.
Для Педро Энрикеса Уреньи Америка была реальностью завтрашнего дня; поскольку государства — не более чем предмет веры, то так же, как в прошлом мы соотносили себя с Буэнос-Айресом, так в будущем станем соотносить с Америкой, а потом и со всем человечеством. Педро чувствовал себя американцем и вместе с тем космополитом в первоначальном и прямом смысле этого слова, который отчеканили стоики, объявившие себя гражданами мира, и который сегодня опошлен, став синонимом международного туриста или искателя приключений. Думаю, что не ошибусь, если скажу, что альтернативы «Рим или Москва» для него не существовало; его мысль выходила за пределы и христианского кредо, и догматического материализма, который можно определить как обезбоженный кальвинизм, заменивший предопределение причинностью. Педро был хорошим читателем Бергсона и Шоу, отстаивавших первичность духа, который, в отличие от Бога схоластической традиции, не есть личность, но вмещает в себя все личности и в той или иной степени все живое.
Его восхищение не пятналось идолопоклонством. По рецепту Бена Джонсона он ограничивался «this side idolatry»[173]{432}; так, он преклонялся перед Гонгорой, стихи которого всегда хранил в памяти, но когда кто-то захотел поставить того рядом с Шекспиром, Педро процитировал слова Гюго о широте Шекспира{433}, вбирающего в себя всех, не исключая Гонгоры. При этом он, помню, говорил, что многое, способное вызвать лишь смех в стихах Гюго, покоряет в стихах Уитмена. Среди его английских предпочтений в первом ряду значились Стивенсон и Лэм; упоение Элиота восемнадцатым веком{434} и его же ниспровержение романтиков казалось Педро то ли рекламным трюком, то ли капризом. Он замечал, что каждое поколение более или менее наудачу устанавливает свою систему ориентиров, со скандалом и поношениями вводя одни имена и вычеркивая другие, чтобы через некоторое время молчаливо воцарился прежний порядок.
Хочу вспомнить еще один наш диалог{435}, вечером, в кафе на улице Санта-Фе или Кордова. Я сослался на страницу Де Куинси, где он говорит, что страх внезапной смерти — изобретение или новинка христианства, которое страшится, что человеческая душа вдруг предстанет перед Божьим Судом вместе со всеми грехами. Педро не спеша ответил тремя строчками из «Поучительного послания»:
Как мы постигнем то, что совершенно,
Утратив меру? Смерть, приди тайком
И порази своей стрелой мгновенной.
Он предположил, что это абсолютно языческое обращение — скорее всего, перевод или переделка какого-нибудь латинского пассажа. Потом, уже дома, я вспомнил, что счастье умереть без мучений тень Тиресия обещает Улиссу в одиннадцатой песни «Одиссеи», но не успел сказать это Педро: через несколько дней он внезапно умер в поезде, как будто кто-то — некто Другой — подслушивал нас в тот вечер.
Густав Спиллер писал, что накопленные за семьдесят лет жизни воспоминания заняли бы, если их соединить и разместить по порядку, не более двух-трех дней. Думая о смерти друга, я готов поклясться, что помню его как живого, но случаев или историй о нем сумею передать немного. Я рассказал о Педро Энрикесе Уренье на этих страницах все, что смог, и ничего другого у меня нет, но его непередаваемый образ всегда со мной, делая меня лучше и помогая жить. Может быть, эта скудость фактов и сила личной притягательности на свой лад подтверждают то, что я говорил в начале о второстепенной роли слов и прямом уроке