Шрифт:
Интервал:
Закладка:
Моя резолюция явно разочаровывает Дантеса. Сегодня даже мне не понять его тонкую душевную организацию.
– Тебе не понять этого, Кристабель, – горестно вторит он моим догадкам, – какая разница, какие очки она носит? Пусть она хоть панталоны носит – главное, чтобы мне мозг не выносила!
Я уже открываю было рот, чтобы выкрикнуть: «Хватит выкручиваться! По-моему она тебе мозг уж точно не выносит!» Но почему-то я молчу.
Глава 7. «В этом нестерпимом пожаре…»
«You are personal Jesus.»10 (гр. «Depeche Mode»)
«Мы – два грозой зажженные ствола,
Два пламени полуночного бора;
Мы – два в ночи летящих метеора,
Одной судьбы двужальная стрела.
Мы – два коня, чьи держит удила
Одна рука, – одна язвит их шпора;
Два ока мы единственного взора,
Мечты одной два трепетных крыла.
Мы – двух теней скорбящая чета
Над мрамором божественного гроба,
Где древняя почиет Красота.
Единых тайн двугласные уста,
Себе самим мы – Сфинкс единый оба.
Мы – две руки единого креста.»
(В.Иванов, «Любовь»)
10 Англ. «Ты – личный Иисус»
Дантес – к Кристабель:
После бассейна (тренажер «вода») рядом с аэропортом я расплакался. При тебе. Сказал вслух: «И., ты в дерьме по макушку!» Я сказал, что никто, кроме тебя, мне не нужен. Никого не любил сильнее за все свои прожитые годы.
Жара пламенила тяжелые городские шатры. Черный асфальт превратился в зыбкое опасное болото. Ледяная минералка и фруктовый сорбет исчезали с прилавков практически со скоростью мысли. Все дружно на чем свет стоит кляли прогнозы метеорологов, и погода, «это чудовищное пекло», стала самой обсуждаемой темой.
Я уйду от нее. Ты уйдешь от него. Мы свалим в другую страну, мы переедем. Там на лавке я плакал. Я сказал: «Это последнее». Ты сказала: «Такое бывает раз в жизни». Когда это не страсть, это не влюбленность, это ЛЮБОВЬ, слышишь, Кристабельхен?!? Двенадцатого июля в десять утра мы решили валить. Или подождать. Потому что будем жалеть при любом исходе. Я расплакался. Мимо проходил какой-то мужик, курьер, нес что-то куда-то. Он уставился на меня. Тогда я, шмыгнув носом, повернулся к тебе и сказал: «Вот видишь, мне даже на него похрен. А что, когда плачешь, сопли еще текут?»
А все потому что ты сказала, что, если бы была моей, то подарила бы мне профессиональный фотоаппарат или бас-гитару. Я играл на басу в семнадцать лет, это было еще в прошлом веке. Ты говоришь, надо пестовать духовную сущность человека, развивать его таланты. А мне всегда дарили одеколоны или носки. Они меня никогда не понимали. Ты видишь меня, понимаешь меня, ты режешь меня, разрежь меня.
У нас с тобой было полотенце, шоколадка, завернутая в предусмотрительно умыкнутую мной из учебного филиала корпоративную газету «X-Avia» и бутылка шампанского.
После бассейна мы поехали на окраину Большого Города, туда, где не видно шпиля Кафедрального Собора, где лишь куцые деревья и безликие жилые массивы. В безымянном парке открыли шампанское и подолгу смотрели в небо. Мы оба оказались настолько тоненькими, что помещались вместе полностью на одном полотенце, при этом можно было каждому лежать на спине и разглядывать одинаковое за все эти дни небо: пустое, глухое, мутное и бессмысленное, вновь не предвещавшее никаких осадков, а только чудовищную жару.
– У нас с тобой никогда не будет ни одной общей фотографии, – после долгой паузы произнесла ты.
– Слишком много отрицания, – ответил я.
Шоколадка растаяла еще в упаковке так, что ни о каком отламывании плиточек не могло быть и речи: осторожно держа двумя пальцами обертку, шоколад приходилось откусывать зубами, да еще стараться не измазать лицо, а потом, спустя несколько секунд запивать сладкое нагретым шампанским прямо из горлышка, и эта неудобная для питья из горла бутылка шампанского, становилась все теплее и теплее с каждой минутой, с каждым пройденным метром солнца по добела раскаленному небосводу.
– Я никогда в жизни никого так не любил, – снова признался я тебе.
– Слишком много отрицания, Дантес, – ты улыбалась.
Даже яблоки никогда не хрустели так звучно, никогда листва на деревьях не выглядела более сочной, я повторял и повторял, что весь мир становится монохромным, когда ты уезжаешь домой, к нему. Может быть, мы родственники? Ведь ты говорила, что твоя бабушка из Семипалатинска, все возможно на этом свете, мы точно родственники, никто друг друга лучше не понимал, никогда. И мы любим одни и те же вещи: третьи этажи всех наших квартир, маму, гладящую нам ладошки в детстве, собирать грибы, бархатные на ощупь, благородство авиации – мы слишком похожи, Кристабель. Я боюсь себе признаться в том, что вместе мы не станем ругаться из-за бытовухи, и что рутина не сожрет нас, и ты соглашаешься, о да, о черт, как же страшно себе в этом признаться.
Я удивился, почему ты не прыгнула в воду, дитя волн, дитя морей. От тебя не ожидал, честное слово. Ты побоялась глубины, неизвестности, риска, ты сказала, а вдруг сердце от страха остановится, вылезать седой из воды что ли. Ты была в черной купальной шапочке и мужской футболке с Сидом Вишезом, отчаянно хотевшая казаться круче всех в этом бассейне. И совсем не соответствовала Сиду, солнышко, испугалась адреналина; я думал, она выросла на берегу океана, а так боится нырять, и мне стало за тебя так страшно, я поразился сам себе, так переживая за тебя там, в этой хлорированной артезианской, где ноги не достают до дна.
Мы взрослые люди, Кристабель. Любви не существует.
Скажи, что ты любишь меня.
Но я тебе все равно не поверю. Ты сама не знаешь, что несешь, мои любимые подслеповатые глазки. Ты не можешь меня любить. Мы из разных социальных слоев. Об этом я твержу и твержу, пытаясь убедить самого себя в нестоящей свеч игре, когда мы сидим на перроне возле аэропорта и курим, и пепел падает на оценочный журнал нашей группы первоначальной подготовки бортпроводников (какого-то черта именно меня-раздолбая и назначили старостой), и прожигает обложку, а мне страшно, что за это мне влетит, но тебя это так смешит, я так люблю, когда ты смеешься, что мне, в принципе, плевать на этот несчастный журнал.
Я потеряю тебя, о Боже. Ты говоришь, скажи, чтобы ставили вместе в рейсы в нашем отделении, когда начнем летать. А мне страшно, что, если