Шрифт:
Интервал:
Закладка:
– То и хорошо, а его живого надобно донести до кельи. – Аввакум вздохнул, глядя на упрятанного во всё черное Пашкова. – Отец Досифей знает, куда его. Ну, с миром. Подняли, отцы.
В ту же ночь помер инок Афиноген, в миру Афанасий Филиппович, а через два дня Фёкла Симеоновна постриглась в монахини под именем Феофании в рядом стоящем женском Вознесенском монастыре у уставщицы Елены Хрущевой, духовной дочери Аввакума.
Надеялся Аввакум – позовёт его государь по поводу письма, поговорят лицом к лицу о чём и не напишешь, может, прислушается царь-батюшка кое к каким советам. Ждал, маялся. И, надо думать, видя это и жалея батюшку, Фёдор не спросясь пошел сам за ответом. В церкви встал рядом с государем, досаждал невнятным шепотком, мешая набожному Алексею Михайловичу сосредоточиться в молебственном общении с Господом, потом сел на патриаршее место, заболтал босыми ногами всяко шалуя, а когда вежливо под локотки свели его служки со святительского места, то и закукарекал и ладошами по ляжкам захлопал, нацелясь взлететь под купол, чем смутил и напугал благоговейно внимающий службе народ. Но его любили и почитали за откровения, нисходящие на него свыше, привечал у себя в Верху царь, но чтобы так-то вот, во время обедни среди белого дня, блажить петухом, предвещая, конечно же, нехорошее – такого попущать было никак нельзя. Хошь кричать, дак кричи за милую душу, хушь вороном каркай, но не во храме же Богородичном. На паперти Фёдору ласково, но дюже завернули за спину руки, отвели в хлебню Чудова монастыря, и там Павел-митрополит посадил его на цепь поутихнуть в углу.
Сидел Фёдор, пел псалмы, смотрел, как ловко шмыгают по хлебне монахи-пекари с дощатыми носилками, полными – горой – поджаристых караваев, и вдруг вскочил на ноги, и железа с него грянули на пол: видимо, для вида только примкнули их ему на ноги, а может, в том была и Божья воля, только замерли монахи, глядя на него с трепетом сердечным, а он спокойно прошествовал к только что освободившейся от хлебов печи, влез в неё и сел голым гузном на кирпичном поду, даже подол рубахи красной отпахнул.
Ополоумели чернецы, скопом бросились к настоятелю, тот побежал и сообщил о неслыханном деле царю. Государь не поверил, сам пришел в хлебню. Митрополит, стоя у печи, кричал на Фёдора:
– Как тако-то цепи снял?
Фёдор сидел в печи, подбирал хлебные крошки и горстью бросал в заросший рот.
– А батюшка святый Аввакум, войдя в хлебню, юзы расторг, – глухо ответствовал из печного пода юродивый. – Яко с апостола Петра, в темнице сидящего, наземь грянули, а токмо рукой дотронулся.
Монахи, скучившиеся у дверей, хором возопили:
– Облыжно врёт! Никто же не входил, мы тутока были и не зрели. Сам, как уж там, отмычил их, ловкой!
– Жарко тебе? – угодливо заглядывая в печь, спросил митрополит. – Водицы не хошь?
Фёдор замотал головой, засмеялся.
– Не-е! Волосья токмо трещат, а воды в рот неможно взять – закипит и обварит.
Осторожненько вошел в хлебню царь, с ужасом в глазах вертел головой, воззрясь на Фёдора. Юродивый прикрикнул:
– Вели соломки ржаной сюды напхать да сам заползай, мыльня дюже сладка, попарю тя, болезного, усю ересь, на тя напущенную, выхлещу.
Царь молча взял под руку Павла, отвёл от печи, попросил:
– Вынь его и осмотри – не поджарился ли, да отпусти божьего человека.
Вынули Фёдора, он пришел к Аввакуму с закучерявившейся бородой, поведал радостно о встрече с царём.
– И не обгорел? – не поверил протопоп. – А ну-ка, задирай рубаху… Чудно, ни одного волдыря на гузне. И как сподобился не сгореть? Зачем врал, что я приходил и железы с тебя посымал?
– Дак приходил, батюшко, чо запираешьси? – закуксился, заскорбел лицом юродивый. – Али я незрячий?
– Ну приходил дак приходил, а ты всем-то пошто тайное сказываешь.
Аввакум отвёл Фёдора к Морозовой, наказал:
– Федосьюшка, дочь моя духовная, Фёдора многострадального, да неленостных трудников Божьих, Киприяна с Авраамием, яко ангелов Божьих зри.
Не ответил государь на Аввакумову грамотку-моленьице и с глазу на глаз говорить не спешил, хотя много чего дельного накопилось у протопопа сказать ему, и не только о церковных, но и мирских, особливо сибирских, делах. Не ответил, но и без внимания не оставил: присылал к нему своих доверенных людей Артамона Матвеева и Ордин-Нащокина, а Родион Стрешнев, из приказа Тайных дел, бывал почти каждый день, а то поручал навестить Аввакума Юрию Лутохину, своему подначальному.
Как-то Стрешнев, искренне опечаленный, открыл протопопу, что пойманы и взяты под крепкую стражу поп Лазарь с дьяконом Фёдором, да протопоп Суздальский Никита, да ещё по уездам много других проповедников старой веры повязали. И поутихли волнения, хотя в народе разброд живёт.
– Мой тебе сказ – сиди тихо, – посоветовал Стрешнев. – Народишку что? Почесал языком, выкричался да и вернулся в свои домишки. Глядишь, и опять всё будет справно, утихомирятся и станут знаменоваться тремя перстами, от перемены сей никто не умер. Важно, чтоб Христу молитвы воздавали, а тамо, как говорил Никон, крестуйся хоть кулаком во имя Божье, всё будет благодатно.
– Так какого он рожна двуперстие сломил, ежели кулаком, а то и копытом окидывайся – всё в благодать Ему? Зломудр пастырь павших. Чего ж он тогда на собачонку твою греческим патриархам жаловался?
– Как знаешь? Ты ж в Сибири был?
– Я в миру живу, милой человек, – закручинясь, ответил Аввакум, – знаю о казнях братии моей, боголюбцев, знаю, что государь за моё посланьице к нему гневен на меня, знаю – не сидеть мне в справщиках на печатном дворе… А пошто на собачку жаловаться?
Стрешнев заулыбался, стал рассказывать.
– Ну, Никон завсегда был зол на меня, да и я не любил и не люблю его. Есть за что. Вот когда государь в Польше воевал, он тут вовсю царём великим выявился. Скольких добрых людей разорил и по миру пустил. Иосифу, царство ему небесное, и не снилось такое, хоть тоже был сребролюбец. А этот восемьдесят пять городов подгрёб под свою патриаршую область, да с пахотами, со крестьяны, а удельных князей по ссылкам растолкал. Я писал о том царю не един раз, да грамотки мои как-то всё попадали не к тому государю великому, а к другому, более великшему, кой царскую власть ставил куда как ниже патриаршей. Вот уж орал на меня! А я терплю, не перечу рёву его медвежьему. Веть ему сничтожить меня – плюнуть,